Книга Жизнеописание Хорька - Петр Алешковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хоре-очек?
За спиной стояла Женька.
– Хоре-очек!
Женька, кажется, была рада его видеть.
– Какими судьбами? Говорят, у тебя мама умерла? – Женька спросила шепотком, участливо и прижалась к нему и, не дожидаясь ответа, на той же ноте продолжила: – Ты голодный?
Он смотрел на нее, как на существо из иного мира, так неожиданно-нежданно она всплыла из-за плеча и уже и висела на нем, и, кажется, была хмельная, и какая-то на себя не похожая...
– Пойдем, деньги пока есть, – Женька почти затолкала его в гриль-бар, усадила в уголочке за столик, заказала курицу и бутылку водки. Хорек не дал ей платить. Съели жаркое, выпили бутылку, и он заказал немедленно еще – бутылку водки и курицу, сунул их в целлофановый пакет и почему-то уверенно и смело поднял Женьку и повел к себе. Она была уже хороша и только твердила: «Ой, Хоречек, если б я тебя не знала», – оправдывалась за легкую сдачу. Он отметил происшедшую с ней перемену: Женька пила много и жадно. Это было ох как знакомо, но вопреки всему только успокаивало.
Дома потерзали курицу, быстро-быстро приговорили водку. Вовсе пьяная Женька все приговаривала: «У меня деньги есть, давай еще за одной сбегай, а?»
Но он решительно раздел ее, сволок на широкую материнскую постель и зачем-то задернул занавеску.
– Хоре-о-чек, что же я делаю, у меня теперь муж законный, – пробормотала Женька и попыталась заснуть, но он не дал.
Первый угар прошел, хотелось пить, в горле саднило, и Хорек бегал в ванную, лакал из-под крана ржавую воду и приносил ей в алюминиевом черпачке. Женька оказалась на редкость ласковой и уютной. Он лежал и слушал ее тирады, а она то ли бахвалилась, то ли жалилась, беззастенчиво и с подробностями, как умеют только очень пьяные, очень добрые и очень неумные люди.
– Мой теперь в тюрьме, но не подумай, он знаешь голубочек какой – самый-самый хороший! Он и сел из-за меня, понял, по гордости, по чести своей. У них своя честь, он – вор настоящий, не чета барыгам-размазням... Валюшку помнишь? Она теперь на «Мерседесе» ездит, у нее парень из совместного предприятия. «Мерседесик»-то старье, по правде сказать, а мой – настоящий мужик. Он если сказал: «Да!» – никогда не обманет. Он когда сел, к нам с мамой их основной пришел, принес мой любимый ликер, фрукты, колбасу сырокопченую, деньги, много денег, и мои любимые сигареты «Море» – коричневенькие, знаешь? Не волнуйтесь, говорит, я о вас позабочусь. И каждый месяц приносит, а моему еще год трубить. Ту-ту-ру-тутуру...
Хорек слушал в полузабытьи ее треп, ничего сейчас не раздражало, не злило, а глупая Женька все пела и пела про своего любимого или нелюбимого? – Хорьку, как в лесу, было беззаботно, но и как-то особенно тепло и по-детски смешно.
Под утро, часам к шести, головы протрезвели окончательно. Женька зажгла лампу, оделась и, глядя на его невыспавшуюся физиономию, подмигнула: «Хо-рео-чек, похрумкать, что ль?» Но не было детской легкости, наивного заигрыванья, перед ним стояла здоровая взрослая баба, усталая, недовольная, готовая выйти на улицу и забыть.
– Погоди...
– Еще чего. Спасибо, Хоречек, мне было хорошо, но я пойду... У меня ж теперь дочка. Мать опять разорется, мать у меня та еще сука... – она не договорила, чмокнула его в щеку и уплыла.
Хорек недолго пролежал в постели. Небывалое волнение, но не злость, заставило его подняться. Нервный озноб не согрела и горячая вода. Толком не вытершись, оставив на кухне и в комнате неприбранные объедки, вышел на улицу.
Его влекло мимо гаража «Сельхозхимии», мимо рыбной пристани, мимо мехмастерских к своей старой насосной станции. Он толкнул приотворенную дверь. В нос шибанул запах выстуженного, брошенного пространства. Печка просела, превратилась в больной зуб, на стенах сосульки и мерзкие пузыри штукатурки соседствовали с обмороженной плесенью. Даже в полумраке глаз выхватывал отдельные контуры: свалку старых газет и каких-то ведомостей, кажется, автомобильную покрышку с рваным кордом – никогда раньше здесь их не было, и что-то еще – отвратительно чужое и погибшее. Он выбрался на воздух – все было серо вокруг – недотаявший снег, холодные лужи с кашицей льдинок, медленная, тугая река вдалеке, внизу.
Его уже колотило по-настоящему, зубы стучали, глаза заболели, будто кто-то надавил на них, и свет начал меркнуть, а предметы вокруг расплываться. Он брел словно в тумане, ноги сами несли к реке, к оградке Андроникова камня. Ему стало плохо – начинался жар. Хорек прилег на камень бочком, подобрал свисавшие ноги. Свет и вовсе померк. Голова закружилась, он потерял обыкновенные ощущения – жар изнутри, холод непогоды снаружи больше не донимали его – тело, кажется, покрылось защитной чешуей. Удивительно легкая, приятная среда – ветерок ли, вода ли, а может, и взмахи невидимых, невесомых крыльев – обтекала его, ласкала. Иным зрением, необычным совсем, углядел или прочувствовал то, что случается лишь изредка на вершине большой горы, когда под ногами бездна, а в грудь дует могучий холодный ветер из поднебесья, – время неслось на него, сквозь него, с не охватимой умом, затягивающей скоростью. Тело утратило вес – легкость, упоение разлились по всем его закоулочкам, а время все неслось, неслось, пока вдруг не исчезло.
Поутру к камню пришли три старухи. Издалека они решили, что святыню осквернил городской забулдыга, и припустили трусцой, но, когда подобрались ближе, замедлили шаг, а после и вовсе застопорились у оградки. Бедняжки беспомощно заозирались, но не было никого поблизости, и тогда, не сговариваясь, они заголосили: «Камень, камень-то парит, парит!» И только когда валун плавно опустился на землю, осмелились зайти в калитку, но дальше входа не продвинулись.
– Батюшки-светы, ведь это Данилка Хорев, – признала лежавшего церковная сторожиха, – Данилка, бабы, и бездыханный. Господи, Господи прости, чуда твоего сподобились лицезреть!
– Гляди, гляди, плакал, плакал-то, – указала с опаской другая на мокрые дорожки на безмятежном, расслабленном, улыбающемся лице.
Накрестив лбы, бабки, как по команде, бросились к церкви за подмогой.
Когда же пришли назад церемонией – с попами и дьяконом, с толпой прихожанок, камень был пуст. Бабок долго стыдил короткостриженый отец Борис, расспрашивал и дотошно пытал могутный отец Трифон, но те крепко стояли на своем. Данилки Хорева, к слову, больше в Старгороде не видели.
Очнувшись от дивного обморока, он ушел из города. Знакомой дорогой побрел на север и затормозился в деревне, где когда-то стащил одностволку. Там, в леспромхозе, его подобрала некая старше годами, разведенная и молодая пока бабенка и пристроила работать на пилораму.
По не ведомой никому дурости сумрачный этот чужак вскоре обвенчался со своей непутевой в далекой церкви, выправил себе документ, взяв женину фамилию. По прописи звался он теперь Даниил Анастасьев, а меж деревенскими – Сонечкин, по имени присвоившей его бабы. Прозвище приклеилось прочно, и он к нему привык.