Книга Шум и ярость - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Совершенно верно, – сказал Споуд. – Но я не знал, что Квентин пьян.
– Не пьян он, – сказал Шрив – А у трезвого руки разве не чешутся двинуть этого сукина сына?
– Ну уж мне потребуется быть крепко пьяным, чтобы полезть с ним в драку после Квентина. Где это Блэнд выучился боксу?
– Да он ежедневно занимается у Майка в городе, – сказал я.
– Вот как, – сказал Споуд. – И ты знал это и полез драться?
– Не помню, – сказал я. – Да. Знал.
– Намочи опять, – сказал Шрив. – Может, свежей принести?
– И эта хороша, – сказал я. Снова намочил платок, приложил к глазу. – Жаль, нечем жилетку отчистить. – Споуд все еще смотрит на меня.
– Скажи-ка, – Споуд опять. – За что ты ударил его? Что он сказал такого?
– Не знаю. Не помню за что.
– Ты вдруг вскочил ни с того ни с сего, спросил: "А у тебя была когда-нибудь сестра? Была? – он ответил, что нет, и ты его ударил. Я приметил, что ты все смотришь на него, но ты вроде и не слушал, о чем разговор, а потом вдруг вскочил и задал свой вопросец.
– Шел обычный джеральдовский треп, – сказал Шрив, – о женщинах Джеральда. Ты же знаешь его манеру заливать перед девчонками, напускать туману подвусмысленней. Разные намеки-экивоки, вранье и просто чушь несусветная. Насчет бабенки, с которой он на танцульке в Атлантик-Сити[42]уговорился о свидании, а сам пошел к себе в отель, лег спать, и как он лежит, и ему ее жалко, что она там ждет на пристани, а его нет, и некому ее удовлетворить. Насчет телесной красоты и низкого ее предназначенья, и как, мол, женщинам несладко, их удел навзничный – этакой Ледой таиться в кустах, поскуливая и томясь по лебедю.[43]Ух, сукин сын. Я б сам его двинул. Только я бы схватил корзинку ее чертову с бутылками – и корзинкой бы.
– Скажите, какой заступник дамский, – сказал Споуд. – Приятель, ты возбуждаешь не только восторг, но и ужас. – Смотрит на меня насмешливо-холодным взглядом. – Ну и ну!
– Я жалею, что ударил его, – сказал я. – Как у меня вид – удобно мне вернуться к ним и помириться?
– Извиняться перед ними? Нет уж, – сказал Шрив. – Пусть катятся куда подальше. Мы с тобой сейчас домой поедем.
– А ему бы стоило вернуться, – сказал Споуд, – показать, что он как джентльмен дерется. То есть принимает побои как джентльмен.
– Вот в этом виде? – сказал Шрив. – Заляпанный кровью?
– Что ж, воля ваша, – сказал Споуд. – Вам видней.
– Он еще не старшекурсник, чтобы щеголять в нижней сорочке, – сказал Шрив. – Ну, пошли.
– Я сам, – сказал я. – А ты возвращайся в машину.
– Да ну их к дьяволу, – сказал Шрив. – Идем.
– Что прикажете доложить им? – спросил Споуд. – Что у тебя с Квентином тоже драка вышла? " – Никаких докладов, – сказал Шрив. – Скажи ей, что время ее истекло с закатом солнца. Пошли, Квентин. Я сейчас спрошу у этой женщины, где тут ближайшая оста…
– Нет, – сказал я. – Я домой не еду.
Шрив остановился, повернулся ко мне. Очки блеснули желтенькими лунами.
– А куда же ты сейчас?
– Не домой. Ты возвращайся к ним. Скажешь им, что и я бы рад, но лишен возможности из-за одежды.
– Слушай, – сказал Шрив. – Ты чего это?
– Ничего. Так. Вы со Споудом возвращайтесь на пикник. Ну, до встречи, до завтра. – Я пошел через двор на дорогу.
– Ты ведь не знаешь, где остановка трамвая, – сказал Шрив.
– Найду. Ну, до встречи, до завтра. Скажите миссис Блэнд: я сожалею, что испортил ей пикник. – Стоят, смотрят вслед. Я обошел дом. Мощенная камнем аллейка ведет со двора. С обоих боков растут розы. Через ворота я вышел на дорогу. Дорога к лесу спускается под гору, и в той стороне у обочины виден их автомобиль. Я пошел в противоположную сторону, вверх по дороге. По мере подъема кругом становилось светлее, и не успел я взойти на гору, как услышал шум трамвая. Он доносился издали сквозь сумерки, я стал, прислушиваюсь. Автомобиль уже неразличим, а перед домом на дороге стоит Шрив, смотрит на гору. И желтый свет за ним разлит по крыше дома. Я вскинул приветно руку и пошел дальше и вниз по склону, прислушиваясь к трамваю. Вот уже дом скрылся за горой, я встал в желто-зеленом свете и слушаю, как трамвай громче, громче, теперь послабее, – и тут звук разом оборвался. Я подождал, пока трамвай снова тронулся. Зашагал дальше.
Дорога шла вниз, и свет медленно мерк, но не меняясь в своем качестве – будто это не он, а я меняюсь, убываю. Однако даже под деревьями газету читать было бы видно. Скоро я дошел до развилки, свернул. Здесь деревья росли сомкнутей и было темнее, чем на дороге, но когда я вышел к трамвайной остановке – опять к деревянному навесу, – то вступил все в тот же неизменный свет. Так поярчело кругом, как будто я прошел тропкой сквозь ночь и вышел снова в утро. Вот и трамвай. Я поднялся в вагон – оборачиваются, глядят на мой подбитый глаз, – и сел на левой стороне.
В трамвае уже горело электричество, так что, пока проезжали под деревьями, не видно было ничего, кроме собственного моего лица и отраженья женщины – она сидела справа от прохода, и на макушке у нее торчала шляпа со сломанным пером; но кончились деревья, и опять стали видны сумерки, этот свет неизменного свойства, точно время и в самом деле приостановилось, и чуть за горизонтом – солнце, а вот и навес, где днем старик ел из кулька, и дорога уходит под сумерки, в сумерки, и за ними ощутима благодатная и быстрая вода. Трамвай тронулся, в незакрытую дверь все крепче тянет сквозняком, и вот уже он продувает весь вагон запахом лета и тьмы, но не жимолости. Запах жимолости был, по-моему, грустнее всех других. Я их множество помню. Скажем, запах глицинии. В ненастные дни – если мама не настолько плохо себя чувствовала, чтоб и к окну не подходить, – мы играли под шпалерой, увитой глициниями. В постели мама – ну, тогда Дилси оденет нас во что похуже и выпустит под дождь: молодежи дождик не во вред, говаривала Дилси. Но если мама на ногах, то играем сперва на веранде, а потом мама пожалуется, что мы слишком шумим, и мы уходим под глицинии.
Вот здесь мелькнула река в последний раз сегодня утром – примерно здесь. За сумерками ощутима вода, пахнет ею. Когда весной зацветала жимолость, то в дождь запах ее был повсюду. В другую погоду не так, но только дождь и сумерки, как запах начинал течь в дом; то ли дождь шел больше сумерками, то ли в свете сумеречном есть что-то такое, но пахло сильнее всего в сумерки; до того распахнется, бывало, что лежишь в постели и повторяешь про себя – когда же этот запах кончится, ну когда же он кончится. (Из двери трамвая тянет водой, дует крепко и влажно). Повторяешь-повторяешь и уснешь иногда, а потом так оно все смешалось с жимолостью, что стало равнозначно ночи и тревоге. Лежишь, и кажется – ни сон ни явь, а длинный коридор серого полумрака, и в глубине его там все опризрачнено, извращено все, что только я сделал, испытал, перенес, все обратилось в тени, облеклось видимой формой, причудливой, перековерканной, и насмехается нелепо, и само себя лишает всякого значения. Лежишь и думаешь: я был – я не был – не был кто – был не кто.