Книга Предел забвения - Сергей Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По соседнему перрону шла старуха; она несла букет увядших, потерявших упругость стеблей, но еще волнующихся, живых темно-бордовых раскрывшихся пионов. Я знал эти цветы — это я перекапывал, перемывал в розоватом растворе марганцовки клубни, запутанные переплетения корней, похожих на узловатую плоть, — и к началу июля на даче тугие глянцевитые шарики бутонов в один день взрывались крупными бордовыми лепестками, вдесятеро сложенными, скрученными, а теперь распадающимися, как разломленный своей чрезмерной спелостью гранат, почти вульгарными в этом не-удержании пропорций, но прекрасными именно не-строгостью, исчезновением формы, ее умалением перед темно сияющим из собственной глубины цветом.
Такие пионы — я знал это, — привезенные с дачи, распустились сейчас на могиле Второго деда, запустив вглубь чуткие кожистые корешки; есть смертные цветы — те, которые не просто уместны пред лицом свершившейся гибели, но как бы венчают и оттеняют ее; те, чья травяная плоть ближе всего к человеческой плоти и потому может прямо и переносно быть ею в обряде похорон, расти на земле кладбища, не терпящей случайных посадок; бордовые пионы — в их бутоны часто заползали маленькие черные муравьи; темное пятнышко на зеленом, провозвестник будущего тления.
Старухины пальцы неловко держали перехваченные обрывком бинта цветы; пионы рассыпались, клонились в разные стороны, и казалось, будто внутри у старухи происходит то же самое: жизнь ее, которую уже почти ничто не удерживает в единстве, вот-вот распадется, и старуха старается только донести ее в укрытие дома и остаться наедине с трудом кончины. Непроданные цветы мешали, руки не могли за ними уследить, руки уже почти умерли, жизнь собралась ближе к сердцу, к животу.
Я понял, что не могу сейчас сесть в поезд, оставив ее на перроне; я узнал ее — так, как узнаются люди, которые являются нам, бывает, несколько раз, и они — разные, но по отношению к нам они есть один человек — наперсник, безмолвный советчик, утешитель.
Прежде я видел ее лишь дважды — в переходе метро около дома. Она давала мне излечение от самовлюбленности горя и самонадеянности обиды; были поздние вечера жаркого и пыльного лета, и что-то бродило в людях, вспыхивая то бессмысленной дракой, то бранью, то бьющимся стеклом; воздух стал душен, в нем скоротечно увядали цветы, сникали листья; я возвращался домой, замкнувшись на своих горе и обиде, ожесточась так, что начинал спотыкаться — все было поперек, не с руки, не в жилу, — и оба раза в переходе метро стояла в поздний час старуха в детском вязаном чепчике, в застиранном платье, старом-старом, по фасону ее девичьих лет. Что-то было в ней от чистоплотной мыши, прижившейся у людей: седые волосики над губой, ветхость ткани, где нить уже лишь в треть силы держит нить, подслеповатость, слабость, ясность ума на маленьком, размером в оправу очков, пятачке повседневных забот. Стояла она не робко и не искательно, но не отнимая ничьего внимания; перед ней на картонном ящике были саженцы комнатных цветов в пластиковых стаканчиках и отдельно, в банке, когтистое перо столетника.
В ней была безропотность перед Богом; нам кажется, что безропотный означает готовый все сносить, но это говорит в нас гордыня, бухгалтерское представление о справедливости и воздаянии; действительная же безропотность там, где уже снято противоречие — сносить или не сносить, терпеть или не терпеть, где равно возможно и то и другое, — но не возвышая свой голос на Бога. И встречаясь с этой старухой, ты знал, что с ней ничего не случится в скверном вечернем метро; все твои обиды, тревоги, печали не то чтобы казались постыдно малыми в ее присутствии — они становились несуществующими; только что ты мучился, в солнечном сплетении сидел скользкий, холодный, ядовитый комок — и все это исчезало.
«Я сама дойду», — сказала мне старуха на перроне, будто угадав мое намерение. Я купил пионы; едущий на юг скорый скрыл ее от меня, подножка моего вагона тронулась.
Бывает так, что случайная — на короткий миг — встреча порождает близость, какой не случается в обычной жизни; вдруг узнается, что нет расстояний, нет защит — они иллюзорны, — есть только глубочайшее родство; и не нужно риска, не нужно преодоления, выхода за свои границы, чтобы встретиться с другим — эта встреча уже состоялась; она больше каждого из нас, мы живем внутри нее, мы уже встретились; встреча не случайность, а закон, способ и среда существования: не она между нами, а мы в ней.
И не нужно ждать, что человек откроется тебе какой-то стороной, которой ни ты, ни другие не замечали, не нужно искать кого-то неожиданного, неизвестного, нового. Ожидания и поиски только уводят, мешают увидеть, что неожиданность и новизна лишь маски пустоты, бижутерия, мишура; а все действительно ценное и близкое узнается по заведомой известности, по заведомому родству.
Поезд уже отошел от станции; цветы стояли на столике в купе — как привет и знак прощания одновременно; и постепенно с этими жадными к жизни лепестками, ощутившими воду, пурпурными, лиловеющими, густоцветными, как венозная кровь, лишенная кислорода, стремящаяся к легким, во мне установилось — в противоположность зримому образу — состояние глубокого вдоха. Цветы дышали лепестками, запах создавал объем их присутствия, и объем этот увеличивался, будто бы стебли и лепестки составляли только малую, зримую часть цветов, а главное было эфирным, летучим, доступным только обонянию.
Цветы дышали; из-за чрезмерной сладости их аромата мне вновь вспомнилось кладбище, могила Второго деда; спускался вечер, поезд вылетел на мост, клепаные стальные фермы встали по бокам пути, как огромные буквы. Внизу было широкое русло реки, и река была недвижна, течение чувствовалось в ней только у дна, под напряженной гладью воды; поезд несколько минут двигался в пустоте, самого моста не было видно, только опоры и река, и сердце забилось резче, ощутив этот перебой. Реку выстеклило закатом, и длинная рыбацкая лодка, направляемая единственным гребцом, двигалась поперек течения, медленно, тяжело, словно весла черпали ртуть.
Я узнал лодку с мозаики склепа около могилы Второго деда, долгие тени тополей, как бы павшие раз и навсегда и не могущие уже удлиниться; но там Харон вез тень, укутанную в долгий саван, а здесь перевозчик или рыбак плыл один.
Ближний берег был еще освещен, выплавлен из закатного света, а дальний уже скрыла тьма, и к нему-то и правил гребец; затемненный берег рассекал глубокий овраг, из него в реку впадал язык черноты.
Поезд мчался, из-за его скорости все за окнами было медленным, как бы уже совершившимся, неизменным: гребец не мог повернуть, ветер не мог скользнуть рябью по реке, луч не мог разогнать темноты, и мы переехали на темный берег, помчались туманными лугами поймы, где все было бархатным, как крыло летучей мыши, молчащим и недвижным; в последних вагонах еще видели реку, лодку, свет, а голова поезда уже внедрилась в сумрак, в крылатое молчание птиц, круживших над лугами; редкие старицы курились, отдавая дневное тепло, и лишь по таким дымкам можно было понять, что здесь еще этот свет, что холод ночи здесь не вечен.
Почуяв ночь, цветы у окна стали сворачивать лепестки; уснул и запах, прекратилось его истечение; и только в глазах, пока я не уснул, держались сияние реки, темное пятно лодки и гребца, долгие тени деревьев. На что бы я ни смотрел, куда бы ни направил взгляд, все заслоняли золотистая река, движение весел, и мир стал вторым планом, чем-то, что помнишь только сквозь другое воспоминание, что отдаляется, как берег для стоящего в лодке; и только сквозь свечение воды виделась мне прошлая жизнь, ставшая вдруг очень далекой, менее чувственно ощутимой, чем воронки от весел на дымчатом вулканическом стекле воды.