Книга Афина - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда она потребовала, чтобы я ее бил, надо было понять, что игра кончена или, во всяком случае, быстро к тому идет. «Зная все это»[9]и т. д. Бывают мгновения — да, да, что бы я ни говорил раньше, бывают мгновения, когда звучит нота, которая не раздавалась до этого, темная, мрачная, неопровержимая, еще одна струя, вливающаяся в многоголосый аккорд. Эту ноту я услышал, когда она вцепилась в мое запястье и зашептала: «Ударь меня, ударь, как ее». Я сразу же перестал делать то, что делал, и навис над нею, навострив уши и дергая рылом — животное, застигнутое на открытом месте. Ее голова поднялась над подушкой, затуманенные глаза смотрели слегка вразброд; в ямке между ключицами блестели капли пота. На небе огромная сине-стальная туча уплывала за раму окна, блестели крыши. Именно в это мгновение я вдруг почему-то понял, обрушившись с высот, что за запах был тогда в подвале, когда она впервые меня туда привела. Сердце мое замельтешило, захромало. Охваченный ужасом, я спросил, о чем она, но она досадливо тряхнула головой, закрыв глаза, глотнула воздух и прильнула ко мне. По сей час я помню это прикосновение: ее кожа была тугая, немного липкая, каким-то образом одновременно и холодная, и горячая.
В последние дни ноября вдруг расцвела ложная весна. (Вот, вот, поговорим о погоде.) В парках дерзко проросли цветочные клубни, птицы принялись пробовать разные робкие рулады, и люди с полуулыбками на лицах прогуливались, щурясь, на мягком, разжиженном солнышке. Даже мы с А. не усидели в четырех стенах. Я вижу нас на тех узких улочках — точно двое детишек из сказки, мы расхаживаем по пряничному городку и даже не подозреваем о злых людоедах, которые следят за нами с высокой башни. (Один из нас, во всяком случае, не подозревал.) Мы заходили в тесные пивные, сидели под запотевшими окнами в чадных кафе. А. все время жалась к моему боку, дрожа от какого-то словно бы сонного счастья. Я тоже был счастлив. Да, счастлив, без оговорок и уточнений. Какого труда мне стоило произнести эти простые слова. Под счастьем я понимаю то ленивое, подвешенное ощущение отрешенности, которое по временам накатывало на меня, когда я бродил с нею по улицам или сидел в каком-нибудь поддельно-старинном кабаке и слушал ее рассказы про самое себя и свои вымышленные жизни.
Она первая обратила внимание на Барбароссу. Он жил на Фоун-стрит в картонном контейнере в подъезде, где вход в лавку точильщика. Эдакий грузный рыжебородый бродяга в трехцветной вязаной шапочке, попавшей ему в руки, наверно, после очередного футбольного матча, и в старом коричневом пальто, перепоясанном веревкой. Мы изучили его привычки. Днем он оставлял сложенный контейнер в подворотне позади лавки, а все пожитки распихивал в пластиковые мешки и отправлялся по раз и навсегда установленному маршруту. Среди прочего имущества он носил с собой некое загадочное устройство: связку металлических трубок разной толщины, то ли гоночный велосипед в разобранном виде, то ли свинчивающуюся щетку трубочиста, — и берег его как зеницу ока. Как ни ломали мы головы относительно его предназначения, выдвигая и отбрасывая самые причудливые гипотезы, но для чего ему эта вещь, никак взять в толк не могли. Ясно только было, что она представляет для него большую ценность, несмотря на изрядные трудности, связанные с ее транспортировкой, он таскал ее повсюду, бережно и благоговейно, точно римский церемониймейстер в торжественном шествии, держащий перед собой пучок прутьев с топориком. Вообще же пожитков у него было слишком много, все вместе он переносить их с места на место не мог и изобрел довольно интересный метод: брал в руки трубки и три из своих шести или семи набитых пластиковых мешков, отволакивал, мелко семеня, на расстояние ярдов в двадцать, там ставил мешки на чей-нибудь порог или у водостока, а сам, не выпуская из рук драгоценных трубок, возвращался за остальными мешками и переносил их туда же. После этого бывал короткий перерыв, он проверял, все ли мешки целы, или же перекладывал и заново увязывал трубки, а то и просто стоял, глядя вдаль и думая неведомо о чем, прочесывал толстыми пальцами рыжую бороду, и так постояв, снова пускался в путь. Из всех наших нищих бездомных инвалидов — а их у нас под конец собралась целая коллекция — А. с наибольшей благосклонностью относилась к Барбароссе, говорила даже, что хотела бы иметь такого отца. От комментариев воздержусь.
Однажды днем, не помню, каким образом, мы очутились не то в каком-то дворе, не то на маленькой площади по соседству от кафедрального собора — нам была видна его массивная, фантастическая, наклонная колокольня. Я огляделся, и внезапно меня охватил смутный, неопределенный ужас, словно, сами того не ведая, мы переступили невидимые преграды и вошли в запретную зону. День был безветренный, серый. Звонко шуршали последние сухие листья на угольно-черных сучьях голого дерева, обнесенного проволочной оградкой, как на сцене. Кроме нас, там никого не было, сверху слепо смотрели кухонные окна окружающих семиэтажных домов. Я ощущал какое-то присутствие, давящее, выжидающее, злое. Хотелось уйти, убежать; но А. вдруг отпустила мой локоть, вышла вперед, запрокинула голову и так стояла молча, почти улыбаясь и словно бы вслушиваясь, выжидая. Так, наверно, стояла дочь Миноса у входа в Лабиринт, чуя приближение своего страшного брата и обоняя смрад крови и навоза. (Но если я — Тезей, почему же я остался в слезах один на пустынном берегу?) Однако ничего не произошло, никто не появился, и вскоре А. позволила мне взять ее за руку и увести оттуда, как ходящую во сне. Может быть, мне когда-нибудь еще удастся подобрать конец нити и дойти по ней опять до сердцевины Лабиринта.
Часто во время этих прогулок мы вдруг, не сговариваясь, поворачивали и бок о бок, как участники деревенских состязаний в беге на трех ногах, спешили в свою комнату и там, сбросив одежду, валились на кровать, словно готовые пожрать друг друга. Конечно, я бил ее; не так чтобы очень сильно, но достаточно сильно, как и следовало ожидать в конечном итоге. Сначала она лежала смирно под моими любящими ударами и только чуть-чуть вздрагивала, зарывшись лицом в подушку и раскинув руки и ноги. А после велела мне подать зеркало с моего рабочего стола и разглядывала у себя на плечах, ягодицах и боках красные отметины, которые через час потемнеют до грязной синевы, и проводила пальцем по огненным желвакам, оставленным моим ремнем. В эти минуты я совершенно не представлял себе, что она думает. (А представлял ли когда-нибудь?) Может быть, она не думала вообще ничего.
А я, что думал и чувствовал я? Поначалу удивление, нерешительность, какой-то восторженный испуг, оттого что мне дозволено такое. Как человек из публики, вызванный фокусником на эстраду, держит в одной руке золотые часы, а в другой молоток и жмурится в свете прожектора, а сам думает: что, если я их разобью («Давай, давай, бей сильнее!»), фокус не удастся и часы так и останутся сломанными? Есть пределы, которые раз перейдешь — и уже нет пути назад, кому и знать это, как не мне? Я ее осторожно шлепал, скривившись и разинув рот от ужаса. В конце концов она теряла терпение и настойчиво выставляла зад, как разомлевшая кошка. Постепенно я осмелел, помню, как первый раз заставил ее охнуть. Я представлялся себе свирепым чудовищем Гойи, косматым, кровавым, непобедимым. Морроу Беспощадный. Смешно, конечно, но в то же время и не смешно ничуть. Я был чудовище, но и человек. Она извивалась под моими ударами, скривив лицо и больно прикусив собственную руку. Но я не переставал, о нет, я бил еще и еще. При этом с меня что-то спадало, годы отваливались, отслаивались и отлетали с каждым притворным ударом. А после я целовал отпечатки веревки на ее запястьях и щиколотках, заворачивал ее в старый серый плед, и мы сидели на полу, голова к голове, я сторожил ее, а она лежала у меня на руках с закрытыми глазами, иногда спала, ее дыхание холодило мне щеку, ее рука вздрагивала в моей горсти, как что-то живое, умирающее. Какой слабой, измученной и потерянной она казалась после таких загулов боли и страсти, ресницы растрепаны, влажные пряди волос прилипли ко лбу, и бедные разбитые губы распухли, — какое-то новое, почти неузнаваемое бледное лоснящееся существо, словно только что вылупившееся из кокона и отдыхающее, перед тем как развернуться для новой жизни, которую я ей подарил. Я? Ну да, я. Ведь больше не было никого, кто мог бы дать ей жизнь.