Книга Афина - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я почувствовал, что краснею. Мамаша Мэрфи и бровью не повела. Я не в силах был больше выдерживать ее бесцветный взор, заложил руки за спину, отошел и стал смотреть в низкое окно; в конце концов, это женское дело. Конечно, я жалкий, бесхребетный пес, кто спорит. Какие ощущения я испытывал? Возбуждение, разумеется, ужасный, захватывающий, запретный жар, точно потеющий мальчик, вздумавший подглядеть, как раздевается сестрица. (Почему в такие минуты мне всегда вспоминается детство? Наверно, они приводят на ум первые грехи, эти первые неуверенные шаги в реальную жизнь.) За окном сгущались сумерки; наступил вечер. На душе у меня, как тихий вздох, повеяло печалью. В переулке под окном стояли мусорные контейнеры, сараи, гаражи. По верху стены, усеянному битым стеклом, шла, изящно ступая, кошка. Почему отбросы мира всегда говорят мне о чем-то неуловимом? Разве эта сцена могла что-то означать, если она и сценой-то была только благодаря тому, что я на нее смотрел? За спиной у меня А. со сводней вполголоса обговаривали условия. Вот так бы мне и стоять всегда, мрачно глядя из окошка, как влачится к окончанию зимний день; не жизнь, а ее хрупкое подобие, понимаешь? — в нем я всегда чувствую себя уютно.
Нашу девочку звали Рози. Бывалая с виду, лет, наверно, двадцати, тонкая в кости, но плотненькая, с крашеной белокурой челкой и нечистой кожей. Вполне могла бы оказаться привидением моей дочери, будь у меня дочь. Я сказал ей какую-то любезность, но был вознагражден ледяным взглядом. А вот с А. у них сразу завязалась сердечная дружба, снимая чулки, они уже сидели бок о бок на кровати, у обеих по окурку в малиновых губах и совершенно одинаково прищуренные от дыма глаза. В этой комнате всей мебели была только кровать и конторский стул с пластиковым сиденьем. Кровать неприятно походила на больничную койку. Я разделся и стоял у стула в кальсонах, чувствуя, как волоски у меня на коже встают дыбом, не столько от холода, сколько от дурных предчувствий. А. дала ясные указания: мы с ней займемся любовью, а Рози будет наблюдать. Рози, пожав плечами, сказала, что пожалуйста, она не против. Раздетая, она отошла к стулу, насмешливо взглянула на меня и уселась, скрестив руки и перекинув ногу за ногу. У нее были красивые плечи и в мочке левого уха болталась английская булавка. А. откинулась на кровати, заложив руки за голову в позе герцогини Альбы. Они смотрели на меня с двух сторон спокойно, выжидающе. Я чувствовал, что меня изучают. Последствия были неизбежны. Я растянулся рядом с А. и, прижав губы к ее шее, пробормотал слова извинения. «Не беспокойся, — прошептала она мне в ухо. — Просто притворись, и все». Похоже, что она была довольна. Именно это ей и было нужно: не сам акт, а изображение акта. На протяжении четверти часа мы трудились, играя страсть, задыхались, терлись друг о дружку, сжимали кулаки. Особенно старалась А., кусала мне плечо и выкрикивала грязные слова, чего никогда не делала, когда мы были одни и не притворялись, или притворялись, но не до такой степени; я не узнавал ее, и при всей моей нежности, мне было грустно и немного противно. На Рози я не смотрел, я бы не вынес ее презрительного взгляда, но остро ощущал ее присутствие, мне слышно было ее дыхание и слабый скрип клеенки под ее голым задом, когда она меняла позу. Где-то в середине нашего спектакля она преспокойно закурила новую сигарету. Позже, когда она уже одевалась, я встал с кровати и попытался ее обнять в знак сам не знаю чего, а также, наверно, в пику А. Рози застыла, стоя на одной ноге с трусиками в руках, и я с сокрушением отпустил ее. А. наблюдала за этим с кровати, а после того как Рози ушла, поднялась и с нежностью, какой я до тех пор от нее не видел, положила ладонь мне на плечо. «У нас ведь все по-прежнему, да? Ты да я, — так сказала она. — А здесь мы вроде как и не были». По крайней мере могла так сказать.
В ту ночь, помню, мне приснился очень странный сон. В нем была ты. Мы идем с тобой вместе по узкому извивающемуся коридору, но под открытым небом. Это наш квартал, вернее, он, да не совсем, как бывает во сне, и притом еще — некая академия на воздухе, место знаний и мистических ритуалов, что-то отдающее Востоком или Аравией. Кроме нас, никого нет. Непогожий вечер, просвеченный темным сиянием. Небо у нас над головами низкое, гладкое, в черных барашках. Я растерян, а ты знаешь, куда мы идем, я чувствую, как ты дрожишь от нетерпения, прилепившись к моему локтю. Мы не разговариваем, но ты все время заглядываешь мне в лицо с улыбкой, как ты обычно мне улыбалась: не разжимая губ и со злым торжеством в глазах. Подходим к дверям, скорее это церковный портал, створки — из сложно сплетенных кусков полированного дерева, и в щели узора каким-то образом проникает изнутри бледный дневной свет. Священнодействуя, ты поднимаешь над головой руки, в то же время усмехаясь и подмигивая мне через плечо, дотягиваешься до дверных ручек, приделанных как-то уж очень высоко, и распахиваешь створки. Перед нами узкое помещение, в сущности, еще один коридор, в дальнем конце — окошко, но в него ничего не видно, кроме серого светящегося марева — не то кусок неба, не то туманное море. Помещение, в котором мы очутились, все тесно забито какими-то предметами, их такая уйма, что почти невозможно протиснуться, я сначала принял их за уменьшенные в четверть скульптуры людей в разных невероятных позах и поворотах, слепленные, как мне показалось, из пористой серой глины в пятнах плесени или очень мелкого лишайника. Однако, пробираясь между ними, я увидел, что они живые или по крайней мере не совсем по-человечески, но одушевленные. У меня на глазах они начинают слабо, волнообразно шевелиться, как столетиями неподвижные обитатели морского глубоководья под действием вдруг образовавшегося придонного течения. Один из этих гомункулов, имеющий вид красивого высоколобого мальчика на высоком пьедестале, улыбнулся мне — в корке плесени вокруг его губ образовались трещины, — улыбнулся мне, словно знакомый, словно он меня узнал и пытается что-то сказать, но издает только невнятное мычание и взволнованно указывает мне за спину. Он указывал мне на тебя, улыбающуюся своей странной улыбкой посреди этого заклятого места. Там была ты. Ты.
Й. ван Хольбейн (1595–1678)
Холст, масло, 40 х 17 1/2 д. (101,5 х 44,5 см)
Это название, принадлежащее самому художнику, вызовет недоумение у тех, кто не знает о беде Актеона, который рискнул остановиться и подсмотреть, как купается Диана, и за такое аморальное безобразие был превращен в оленя и разорван собственными псами. Сам ван Хольбейн не отличался особой ученостью, хотя в его работах нередко встречаются классические сюжеты; подобно своему великому современнику Клоду Лоррену, он из простой среды, сын торговца зерном в городке Кулемборге близ Утрехта, латыни толком не знал и не имел доступа в мир Вергилия, гармонии и ясности которого норовил подражать в своих картинах последнего периода. На данном полотне перед нами сцена, когда Актеон вспугнул нагую богиню (и при этом, судя по выражению лица, испугался сам), так что собственно событию еще только предстоит произойти; однако, несмотря на ограниченность технических возможностей, художник сумел несколькими тонкими штрихами наметить назревающую драму. В позе Актеона, согнувшегося в поясе, с вскинутыми руками, чувствуется неловкость и усилие поднявшегося на задние ноги животного, а на лбу у него еще блестят колдовские капли воды, которой обрызгала его богиня, и в них можно увидеть зачатки будущих рогов; ну и конечно, пятнистая туника, перекинутая через левое плечо и обматывающая грудь и бедра, явно сшита из оленьей шкуры; между тем собаки, суетящиеся у его ног, уже подняли морды и глядят на хозяина с недоумением и жадным интересом, по-видимому, почуяв исходящий от него непривычный запах дичи. И даже в фигуре самой Дианы, полуотвернувшейся и с возмущением косящейся на молодого ротозея, есть предчувствие скорой расправы. Как точно уловил художник мгновение, когда божественная женщина находится на переломе: сильная — и в то же время ранимая, мускулистая — и женственная, уверенная в себе — и охваченная замешательством. Она немного походит на тебя: такие же странно заостренные груди, тонкая шея, опущенные уголки рта. Впрочем, они все походят на тебя; я рисую тебя поверх них, как мальчишка разрисовывает своими фантазиями улыбающееся лицо модели на рекламном щите. При Диане — одна-единственная нимфа-прислужница, она стоит на мелководье по колено в воде и держит переброшенный через локоть богинин хитон и пояс, а в другой руке у нее Дианин лук, но с отстегнутой тетивой; странная небрежность. Нимфа неподвижна, как статуя, но взгляд ее широко раскрытых глаз устремлен не на богиню и не на юношу, а ровно посредине между ними, словно она замерла в тот миг, когда оборачивалась взглянуть, что так всполошило и расстроило хозяйку? А над лесной прогалиной возвышается, превращая в карликов все три фигуры, застигнутые в роковое мгновение, несоразмерно высокий лесистый склон долины Гаргафии, купающийся в золотой дымке солнечного света и, однако, дышащий угрозой и предчувствием беды. Храм справа среди скал в своем белом совершенстве кажется ненастоящим, он взирает с каменной грустью на сцену, разворачивающуюся у его подножия. Эта неподвижность, и немота, и ошеломленность, если можно так выразиться, перед неизбежно наступающим ужасом и создают настроение картины и придают ей странную и, быть может, неприятную притягивающую силу. Вот так же, наверно, мир взирал на меня и ждал, когда…