Книга Превращение смысла - Игорь Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Началом нигилизма, оспорившего спекулятивный ум, явился античный кинизм, верно оцененный Петером Слотердайком в качестве скептической реакции на учение Платона об «эйдосах»[123]. Нигилизм, не доверявший, вразрез с кинизмом, сенсорному опыту, распространяется после возникновения христианства, выражая себя в гностических сектах и у Плотина в неприятии всего материально-низкого, земного. Обе эти версии нигилистического мировоззрения будут затем, модифицируясь, чередоваться по ходу социокультурной истории. Так, «деидеализирующий» нигилизм найдет себе продолжение у шестидесятников-позитивистов XIX века, абсолютизировавших полезный и целесообразно организованный труд, которому они предназначали быть спасением от пустой растраты интеллектуальных сил. Знаменательно, что один из самых талантливых публицистов этого поколения, Писарев, несмотря на свой антиавторитарный пафос, призывал читателей статьи «Реалисты» (1864) не забывать «старика Диогена»[124]. Отрицание того, что Слотердайк называет «высокой теорией», достигает во второй половине XIX века уровня самосознания, которое нуждается, зная своe происхождение, в собственном имени и отыскивает его в уже ранее (в эпоху романтизма) пущенном в оборот термине «нигилизм»[125]. С наступлением символизма «деидеализирующий» нигилизм уступает место «деонтологизирующему», в частности, в названных выше сочинениях Минского, где феноменальная действительность объявляется «мэонической».
2.
Приравнивая семантическое содержание художественных текстов к незначащему для конституирования искусства «материалу», формализм в опоязовской редакции возобновлял «деидеализирующий» нигилизм после того, как тот потерял актуальность у символистов. Это возрождение сопровождалось, однако, далеко заходящим трансформированием традиции, заложенной кинизмом. Aнтичный протест против засилья спекулятивных построений воплощался поведенчески – в дерзких действиях, на которые отваживались киники (а если и в высказываниях, то близких к перформативам). Последующее развитие идущей отсюда линии, запечатлевшись дискурсивно, не было свободно от противоречивости: идеократия опровергалась в идейных же продуктах (пусть шестидесятников позапрошлого столетия и манил к себе бунт, пусть они и хотели бы увенчать свою деятельность в action directe). Формализм устранил такого рода противоречивость посредством того, что техницизировал сам умственный продукт, придав ему черты ремесленного изделия. Сконцентрировав научное внимание на воображении в его наиболее очевидном проявлении, на художественном творчестве, члены ОПОЯЗа старались показать, что фикциональность даже во всей своей несомненности – это не интеллектуальная конструкция, а результат умения, навыка или реализация возможностей, заложенных в способности человека к общению, в языке. В опоязовском исполнении нигилизм обнажил свою операциональность. «Деидеализирующее» отрицание перестало фундировать себя как отправляющееся от чувственного восприятия и социофизической среды, утратило субстaнциальность, сделалось структурным, совершаясь внутри текстового мира. Снимая парадоксальность, свойственную отрицанию мыслимого мыслящим и оставляющую вот уж воистину смешанное впечатление, формализм раскрыл ту знающую только единицы и нули строго двузначную логику, которая пряталась в глубине нигилизма в любом его изводе.
Поскольку формализм предпринимал общезначимое контрадикторное отрицание в ограниченном приложении к искусству, постольку он был философичен, не став философией (по тому же принципу, по которому Якобсон требовал от гуманитариев заниматься «литературностью», а не «литературой»). Суждения о художественных текстах заняли то место, которое прежде принадлежало философскому самосознанию: «остранение» у Шкловского эквивалентно тому из-умлению, к которому Античность возводила мудрое созерцание вещей. Нигилизм подвергся в работах опоязовцев не только формализации, но и редуцированию в объеме, сузил свой мироохватный масштаб, будучи приложенным к эстетической продукции. Хотя формалисты и ссылались время от времени на классическую философию (прежде всего на Канта), они отнюдь не ставили себе целью создать понятийную систему, тягающуюся в своей всеобъяснительности с философией. И степень их метафизической образованности, и философские антецеденты их теорий не очевидны[126]. Если говорить объективно, не претендуя на выяснение фактических интердискурсивных связей, имевших релевантность для формализма, самой родственной ему была та версия в аристотелевской традиции[127], которую выдвинул в трактате «О причине, начале и Едином» Джордано Бруно. «Мировая душа» у Бруно привносит форму в материю и сочетает все вещи в подобии художественного произведения. Эта абсолютная способность сущего обладать формой может быть схвачена, по Бруно, только с помощью отрицания (то есть отвлечения от всего, что актуализовано). Ноланец формализовал посредством отрицания Божественный интеллект так же, как столетия спустя члены ОПОЯЗa сведут к технике человеческие творения, выхолостив из них идеологичность[128].
Формальное начало нейтрализует в философии Бруно противостояние интеллектуального и субстaнциального, как бы возвращает во «Всеединство» выпавшую оттуда у Плотина материю. Сходно с этим опоязовские теории, будучи по происхождению нигилизмом «деидеализирующего» типа, вступали тем не менее в контакт и с его «деонтологизирующим» антиподом. Как по преимуществу операциональный, формалистский нигилизм ставил само отрицание выше, чем зачеркиваемые с его помощью термы. Не только «материал» словесного искусства выносится в опоязовских штудиях за скобки литературоведения, но и формы, остающиеся за вычитанием их семантического наполнения, отрицают у Шкловского и Тынянова одна другую в процессе исторической борьбы, «деканонизации» господствовавших экспрессивных «установок».