Книга Андеграунд - Сергей Могилевцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да скажу уж несколько слов и про Чехова, которого недавно упоминал, поскольку могу забыть, а сказать очень хочется. Чехова вообще упоминают у нас и к месту, и не к месту, я уже не говорю о том, что ставят в театрах совершенно не к месту. Ну да не о театрах сейчас речь, а о чеховском рассказе «Человек в футляре», и о главном его герое Беликове, с которым меня не раз пытались сравнить. Тем более, что я, как и Беликов, был учителем, правда, не греческого языка, а иного, совсем иного. Главное мое возражение против такого сравнения в том, что все чеховские герои одномерны. У Чехова словно бы находится в руках небольшая линейка, которой он измеряет глубину души и сущности своих литературных героев, и все они оканчиваются одной – единственной, весьма малой, отметкой. И, сверх того, гуманный врач и вообще образец русского интеллигента Чехов выносит им один – единственный беспощадный диагноз: смерть. Иного диагноза доктор Чехов ставить не может, ибо он вовсе и не собирается лечить своих пациентов, а заранее настраивает и себя, и их на летальный исход. «Смерть! Смерть! Смерть!» – звучит из уст интеллигентного русского доктора Чехова, словно это не русский символ доброты и гуманности, а немецкий доктор Менгеле, работающий в фашистском концлагере. Всем своим больным доктор Чехов прописывает одно и то же лекарство – клистир, – который и ставит им с особенным наслаждением и садизмом. И поэтому Чехов – величайший певец русского андеграунда, гораздо более беспощадный и циничный, чем Достоевский, который тоже был певцом русского андеграунда, но который не был циничен. Если расположить литературных героев Чехова на плоскости, то это будет именно плоскость, причем черно-белая, на манер черно-белой шахматной доски, без малейших пригорков и ухабов, и у всех его героев, которые одновременно есть и его пациенты, помещенные в палату для душевнобольных, торчат из задов клистиры, наполненные касторкой. Чехов – певец одномерного черно-белого русского андеграунда, необычайно жестокого и беспощадного, он врач – садист с самыми низменными наклонностями, его герои, которые одновременно и пациенты, необычайно страдают, и этим отчасти облегчают страдания других русских людей. Которые или читают о них в книжках, или смотрят в театрах спектакли. В России литературный успех имеет только то, что написано об андеграунде, и чем откровеннее написано об андеграунде, тем больше и оглушительнее успех. И это лишний раз доказывает, что Россия – страна андеграунда, поскольку даже лучшие люди этой страны больше ни о чем не могут ни говорить, ни писать. Ну а что касается Беликова, то я не он, поскольку не одномерен, и не черно – бел, и из зада у меня не торчит клистир с касторкой. Чего – чего, а этого у меня нет. И еще одно наблюдение по поводу Чехова, да и не только его. Существует в России некий тайный и беспощадный литературный закон, что те, кто об андеграунде много пишет, и помещает своих героев на самое дно, те сами же на этом дне и оказываются. Как возмездие за страдание литературных героев, которые на самом деле живые, и мучаются не меньше, чем другие, настоящие люди.
В школе я больше никогда не работал. В Пушкино я устроился на работу в одну контору, где почти ничего не надо было делать, да так потом и выискивал подобные конторы, которых вокруг было великое множество. Мой московский диплом производил на всех положительное впечатление, и все, что требовалось от меня, это найти подходящее место работы, пускай даже с небольшой зарплатой, где можно было бы лишь имитировать настоящую деятельность. Деньги по большому счету мне были не очень нужны (в театры, как я уже говорил, мне удавалось проходить всего за сущую мелочь), я к этому времени, то есть к тридцати годам, бросил курить, и только лишь не мог отказать себе в удовольствии выпивать время от времени где-нибудь рюмку водки. Жилье в Пушкино, так же, как и в Мытищах, мне дали казенное, за которое я ничего не платил, одежда у меня была хоть и старая, но вполне сносная, так что и на одежду мне тратиться особо не приходилось. О том, что я не платил за проезд в электричке, читатель этих записок уже знает, так что я был вполне независим, и деньги мне требовались лишь для того, чтобы время от времени покупать какую-нибудь еду. Жизнь моя в Пушкино, так же, как и в Мытищах, крутилась в основном рядом с железнодорожной станцией, где главной достопримечательностью, помимо вокзала, был большой книжный магазин. Я уже говорил, что моей чуть ли не главной любовью в последние годы был театр, так вот, должен сознаться, что второй моей любовью были книги. У меня был огромный чемодан книг, которые я постоянно то сдавал в букинистические отделы книжных магазинов, то вновь забирал их оттуда, и вообще жонглировал ими, как только хотел. Книги были моими друзьями, моими слугами, моими рабами, моими любовницами, моими поверенным и самых потайных и грустных раздумьях. Книгам я посвящал все свои озарения и находки, случившиеся в моей голове и моей душе, исчеркивал их страницы глубокими замечаниями и немыслимыми по сложности диаграммами. Когда мне было туго, и у меня не было денег, я брал из своего чемодана несколько книг, и нес их в ближайший букинистический магазин, предварительно стерев резинкой свои торопливые и неровные надписи, оставленные на их страницах. Я оставлял свои записи исключительно карандашом, и никогда чернилами, как делают некоторые, потому что жалел свои книги, и знал, что исписанные чернилами в букинисте не принимают. Разве что если это не чернила какого-нибудь гения, или злодея.
В Пушкино, как я уже говорил, прямо рядом с железнодорожным вокзалом находился довольно сносный книжный магазин, и я сразу же начал носить туда на комиссию свои книги, чтобы потом, получив в конторе зарплату или аванс, вновь выкупить их, и отправить в свой чемодан. Чемодан, кстати, я называл своей личной библиотекой. Эта книжная забава была моим чуть ли не единственным развлечением, она была чуть ли не единственной моей связью с миром, такой же, как служба в конторе, или походы в театр. Если человек читает, или сдает букинисту книги, значит, он еще существует. Тот, кто лежит на кладбище, книг букинисту сдавать не может, и это хотя бы отчасти меня утешало. К моменту начала моей жизни в Пушкино, то есть к тридцати годам, я уже окончательно понял, что никогда не выберусь из андеграунда, и прекратил эти попытки. Меня интересовал теперь только один вопрос: как глубоко я погружен в свой андеграунд, и можно ли погрузиться в него еще глубже? А если можно, то что для этого следует сделать? Убить кого-нибудь? Взорвать Останкинскую телебашню? Раздеться догола, и бегать по улицам, крича при этом, что я всех ненавижу, и мне на всех наплевать? Я довольно долго и довольно детально исследовал разные варианты, и пришел к выводу, что все они не годятся. Вариант с беганьем голышом по улицам я сразу же отбросил, потому что он грозил элементарной психушкой, а сидеть в заточении, да еще и подвергаться лечению мне не хотелось. Я был абсолютно свободен в своем андеграунде, свободен более, чем все остальные люди земли, и терять по глупости свою свободу я не хотел. Варианты со взрывами и убийствами мне тоже не подходили. Они были грубы, натуралистичны, и, самое главное, не погружали меня в андеграунд еще глубже, чем я уже был. Требовалось нечто иное, если оно вообще существовало в природе, требовалось падение настолько глубокое, чтобы после него даже сама мысль выбраться на поверхность уже не могла прийти в мою голову. Я знал, что такое падение возможно, и даже знал, что я имею на него особое право. Почему я имею на него особое право, я точно не знал, но был уверен, что имею, поскольку упал уже так низко, что еще одно небольшое падение ничего в моей судьбе изменить не могло. Пусть я совершу преступление, пусть меня даже осудят за это преступление, пусть даже убьют за него, но я сделаю это, и улыбнусь своим палачам за секунду до последнего выстрела. До того, как пуля войдет в мое уставшее сердце. Я так решил для себя, я так все просчитал и обдумал, и теперь занимался лишь тем, что подыскивал для себя необходимый вариант самого решительного и самого последнего падения в жизни. Случай, как и всегда, не заставил себя долго ждать.