Книга Некрополь - Борис Пахор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот тогда среди взволнованной атмосферы и свежих впечатлений мои легкие снова дали о себе знать. Был вечер, и я возвращался по песчаной дороге в «лазарет», когда это началось, так что я оставлял за собой кровавые следы, как животное, которое ранено, но не сдается. Мы ждали эвакуации, и перестать дышать, вдохнув воздух свободы, было бы для меня страшным ударом судьбы. Не знаю, каково мне было, не помню. Может быть, я побежал или же стал быстро идти. А может, и нет, я просто шел дальше и бережно прижимал ко рту носовой платок, как в душевой в Харцунгене. Я был очень слаб, так что потом, когда нас везли к голландской границе, я полусидел, полулежал у борта английского грузовика.
Бельзен! Слишком громкое имя для такого маленького клочка земли. А может, и нет. Размеры здесь не важны. Потому что судьбы людей в комнате в одном бараке равноценны судьбам людей в двадцати или тридцати бараках. В бараке, который тогда стоял здесь, на этой террасе, были, например, выздоравливающие — масса, которая то лежала, то вставала, толпилась, расспрашивала, объясняла, переводила, а прежде всего и всегда жила в ожидании порции пищи. Ждала, стараясь чем-то заполнить бесконечное время от рассвета до дневного черпака и до вечерней пайки хлеба. Но правильнее было бы сказать, что ожидание начиналось с куска хлеба размером со среднюю ладонь, до черпака в полдень следующего дня. Но к ночи, однако, требования беспокойного желудочного эпителия частично затихали, темнота ночи затеняла некоторые рецепторы, которые сон потом отключал. Отключал, разумеется, для сознания, потому что организм, как в коме, как в бессознательном состоянии, и дальше боролся за питательные вещества, которых у него не было. Но из-за большого количества людей в тесном помещении и из-за неудовлетворенности, которая оставалась после уже съеденного квадратного куска хлеба с шариком маргарина, темнота развязывала языки и давала свободу жестикуляции. Наши клетки начинали испытывать позабытое ощущение сытости, но оно стремительно исчезало, оставляя им чувство жадности и беспокойства; они были настороже, словно неоперившиеся птенцы с раскрытыми, ждущими корма клювиками. И в этот промежуток свободного времени перед отбоем эти чувства объединялись и набирали силу: велось обсуждение блюд, лихорадочные обмены четвертушек, половинок, целых паек хлеба на табак; словесные разборки и молчаливое сведение счетов.
Однажды ночью, проходя по комнате, я оказался случайным свидетелем такой разборки перед отбоем. Тишину в комнате нарушали лишь топот босых ног по доскам пола и приглушенное дыхание. Клубок тел теснился около стены, между нарами, то сжимаясь, то распадаясь на части. Центром этого натиска, движения худых конечностей, сплетавшихся в заостренные, угловатые заросли, был, очевидно, немец-капо. Наверняка это был один из тех надзирателей или старост барака из заключенных, которые избивали людей до полусмерти, а сейчас он лежал на полу в ревире, полуживой, беззащитная жертва коллективного возмездия. Самосуд, который не является местью одного человека другому. Форма уничтожения, которое коллективно и самопроизвольно, как сплоченность человеческой вязанки тут, на террасе, утром в темноте, когда мороз проходит сквозь тело как через сито. Но неприятно стать свидетелем такой сцены. Дело не в том, заслужил ли человек, чтобы его растерли как клопа; я бы его все-таки отпустил, пусть сам сдохнет. В действительности же тут очень важную роль играл соломенный тюфяк, на котором лежала такая дрянь, и тем самым не давала возможности другому больному заключенному на нем выздороветь или хотя бы угаснуть в покое. Поэтому случалось, что, когда бедняги не могли попасть в ревир из-за занятых тюфяков, кто-то прибегал и к помощи шприца, чтобы прикончить какого-нибудь старого негодяя. И те знали, что если они попадут в ревир, им придет конец, и оттягивали до последнего. Процедура, которую ввели эсэсовцы и их помощники, заключалась в инъекции эфира или бензина прямо в сердце. Или же, если ничего другого не было под рукой, впрыскивание воздуха в вену, чтобы наступила эмболия. Таким образом тело, которое наверняка бы еще протянуло какое-то время, на следующее утро лежало на бетоне вашраума. А соломенный тюфяк переходил в распоряжение одной из жертв осужденного палача. По большей части это, конечно, были прихвостни из немцев-уголовников, высшая власть после эсэсовцев. Но попадались, разумеется, и люди других национальностей.
Как-то вечером здесь в бараке судили поляка. Он вешал приговоренных заключенных. Допрашивали его бельгиец, поляки, а Франц переводил. Обвиняемый сказал, что решился на это потому, что получал добавку к пище. Потом он сказал, что, собственно говоря, не вешал их, поскольку они сами должны были выбивать из-под себя табурет, на котором стояли. Но времени на долгие объяснения не было, поэтому его ударили палкой, но полностью не сломали шею, так как он ее втянул и прикрывал руками. По воле случая именно тогда в барак вошел искавший кого-то эсэсовец и спросил, что с ним, с тем, кто смятым комом валялся на полу. Но поляк был настолько избит, что не мог говорить связно, и заключенные объяснили эсману, что он упал с верхних нар. Опасность миновала, а конец этому несчастному пришел ночью. Может быть, он сам повесился.
Франц всегда был с ними и может многое рассказать о ночной жизни этого длинного деревянного строения. Об итальянце, у которого, как у слепого, были на рукаве три желтые точки на черном фоне, но, говорят, он очень хорошо видел. Он сидел перед бараком и вязал шерстяные носки. О доходяге русском, таком застывшем и одеревенелом, что француз-санитар принял его за покойника, а он вдруг взял да и проснулся, когда его положили на бетон. Франц тоже пережил нечто подобное, когда помогал нести покойника в мертвецкую под печью. Там его нужно было поднять на кучу. Русский помощник длинными клещами ухватил его за шею, а Франц за ноги. Новое тело придавило лежащего под ним покойника, и воздух, остававшийся в его легких, вышел через его открытый рот. Труп «вздохнул». «Черт», — ахнул русский парень, и они убежали прочь. А однажды, и он не знает, какая муха его укусила, Франц украл на складе одежды смокинг. Кто знает, кого в этом одеянии отправили в потерянный мир. А он, словно его понесло, надел смокинг и появился в нем на самой верхней террасе. Перед кухней. Он двигался как пьяный, смеялся сам над собой, размахивал руками, словно ожидая, что во Вселенной что-нибудь произойдет, лопнет и разлетится. Но к нему сзади подошел эсэсовец, которого он в тот момент не ждал. Избил его ногами и прогнал. И его счастье, что все закончилось лишь этим. Что-то срочное заставило эсэсовца уйти, так что он удовольствовался одними побоями. И, рассказывая об этом, Франц нервно смеется на диване своей маленькой гостиной с видом на Любляницу[42]. «Я видел фильм Алена Рене, там снят лагерник в смокинге. Зрители думали, что так не бывает. А я действительно надел. Конечно, декораций с нашими террасами смерти нет в фильме, — говорит он, — вот если бы сняли фильм на наших террасах, это было бы другое дело». И он прав, но их бы потребовалось заселить, эти террасы, сама эта равнодушная, посыпанная белым гравием земля теперь ничего не расскажет. Конечно, Рене умел заставить говорить даже немые предметы. Но его «Nacht und Nebel»[43], хоть и превосходен, но слишком скуп. Ему следовало бы больше углубиться в эту жизнь, точнее, в эту смерть. Он должен был бы ее прожить. Прожить смерть. Но сумел бы он потом смотреть на нее, смотреть в нее операторским глазом? Для человека нет невозможного. Некогда люди пили вино из черепов побежденных, другие высушивали головы врагов. А европейцы двадцатого столетия покупали, как сувениры, головы, чтобы украсить ими свои письменные столы; лучше, конечно, такие, у которых здоровые, крепкие зубы. Человеческие кожи в Дахау висели, рассказывает доктор Блаха, как белье для просушки. Из них выделывали тонкую кожу для рейтузов, портфелей, ботинок и книжных переплетов. Поэтому, говорит доктор Блаха, это вредно для здоровья, если у тебя была хорошая кожа. Его книга является сборником откровений длиной в триста страниц. Я думал, что более-менее хорошо знаю лагерную жизнь, но, в свете этих свидетельств, я просто новичок. У меня были всего лишь глаза. Всего лишь открытые глаза. Я не лез ни в какие лагерные тайны. Я избегал их как невидимого луча, который может меня уничтожить. Не знаю, в этом поведении определенно был некоторый недостаток мужества, в этом инстинктивном ограничении, в беге от конечного познания. Что-то вроде затянувшегося детского страха перед темнотой. И одновременно как бы какая-то детская способность отвлекаться.