Книга Медведь - Мария Ануфриева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вспомнила, как мы расставались на перроне перед отправлением ночного поезда. Так буднично, скучно, так слепо. Жизнь была цветной, а мы не знали об этом. Но потом он спустился с подножки и поцеловал меня. В последний раз. Вот это и было настоящее прощание. А сейчас… даже не знаю, как это назвать. Что я должна сказать? Что сделать?
Я взглянула в окно: серое небо, серое Купчино, серый снег. Положительная динамика отсутствует. А может, схватить и встряхнуть его как следует, чтобы он очнулся?! До этого я так хорошо вела себя в реанимации, что никто от меня этого не ожидал. Вот и медсестра на посту слева от входа не смотрит.
Я наклонилась над ним, разглядывая лицо, но вошел высокий врач и стал поодаль. Конечно, я и без него ничего не сделала бы. Потому что Медведь еще был жив. Потому что я верила, что он выживет. Прощаясь с ним, я верила в то, что он не умрет.
Он был не мертв. Дверь в жизнь была уже почти закрыта, но все еще оставалась узкая щелка, через которую могло просочиться чудо, если чудеса существуют на свете.
Я проверила, на месте ли прибор, поддерживающий биополе человека и не дающий душе покинуть тело. На месте.
Хотела вернуть ему обручальное кольцо, но не смогла надеть его на отекший палец.
Я глядела на него, всматривалась, запоминала.
В эти минуты я отчетливо поняла, что в самой смерти нет ничего страшного, если она неосознанна. Страшно умирать долго и мучительно, находясь в сознании и не зная, когда закончатся страдания. Страшно оставлять родных и близких, зная, как они будут мучиться. Страшны переживания и горе.
Сама смерть, переход из одного биологического состояния в другое – очень технична. Я видела смерть совсем близко и поняла, что у нее нет своего лица. Есть кислый запах, заострившийся нос, тени под глазами. Есть тысячи, миллионы таких лиц. Придет время, таким будет и мое лицо. Будет ли кто-то так же хотеть отнять меня у смерти, как я хотела отнять Медведя?
У смерти нет лица – есть лик, сложенный из лиц людей, живших, живущих и еще не родившихся.
У смерти нет лица – есть лик, сложенный из кривых улыбающихся личиков, которые заменяют слова, когда нечего сказать. Эти виртуальные колобки-личики – смайлики – как пираньи, могут сожрать тебя в реальности, если ты дашь слабину, пойдешь у них на поводу и сам впустишь их в свою жизнь. Это бессмыслица, возведенная в абсолют. Это лик смерти.
Эти смайлики сожрали и меня. Нас с ним. Я стояла возле кровати и не знала, что сказать Медведю в последний раз. То, что надо, – он и так знает, ведь я все время разговаривала с ним.
Наверное, перед ликом смерти надо говорить о высоком. Но высокие слова не шли мне в голову. Может, потому, что приближавшаяся к Медведю смерть была такой нелепой.
Оглядываясь на окно, я все искала за ним вдохновения для высоких слов. И не находила.
Серое небо, серый город, серый снег – не могли мне его дать.
Встреча с друзьями, которых он был так рад видеть, хоккей, паб, ушедшая электричка, пропавшие телефоны, выталкивающий в спину милиционер, вихрастый водитель, «Скорая помощь», приведшая в больницу скорой помощи, – не могли мне его дать.
Вдохновение мне мог дать только он сам. Но он уходил от меня – рано, глупо, нелепо. Какое уж тут вдохновение?
Я держала себя в руках – не пугать врача, не пугать медсестер. В голове бегущей строкой неслась без пауз, без пробелов, без запятых короткая фраза:
– Неможетбытьнеможетбытьнеможетбытьнеможетбыть…
– Ты на меня сердишься, Машенька? – последнее, что он сказал мне в тот вечер.
– Я не сержусь на тебя, я тебя люблю, – отвечала я сейчас, сжимая его руку – уже привычно пухлую, прохладную, непослушную.
Ровно через четыре минуты врач попросил меня идти за ним. Я уже было пошла, а потом вернулась, наклонилась и еще раз поцеловала – как тогда, на перроне, вернулся и поцеловал он.
С икон, стоявших у изголовья кровати, беспомощно смотрели святые. За спиной беспомощно хлюпал носом врач.
– Это точно конец?
– Точно, – он всхлипнул и кивнул.
Он еще говорил какие-то вполне понятные мне тогда слова и даже пытался объяснить на пальцах, почему кровь уже не поступает к мозгу, но я ничего не запомнила. Я смотрела на него снизу вверх и видела, что, конечно, он не плачет, это было бы странно, но в глазах у него стоят слезы.
Хорошо, что именно он, а не заматеревший Бегемотик, работал в тот день. У профессионалов не может быть слез, и у Бегемотика их для нас не было, потому что для тех, кто слишком часто видит смерть, она давно равна яблочному соку. Ему просто неоткуда взять такую диковину, как слезы. А без них мне было бы совсем невыносимо.
– Он умирает. Еще утром, когда я принял смену, у него начало падать давление: было шестьдесят, теперь уже сорок. Мы колем ему препараты, которые напрямую разгоняют сердце, но давление снова падает до сорока и ниже. Это конец. Но сколько это продлится, я не знаю.
Он записал мой телефон и обещал позвонить, когда все закончится. Мне не разрешили остаться в палате с Медведем. С теми, кого любишь, надо быть рядом до конца, но оказалось, что сидеть около умирающего можно только в кино про другую жизнь. Ту, где для крайне тяжелых и умирающих больных есть отдельные палаты. Где уважают смерть человека, потому что уважают жизнь.
Я попросила врача собрать стоявшие возле кровати иконы и фотографии, чтобы они не валялись потом в реанимации, а когда Медведь будет умирать – совсем умирать, – сказать ему за меня, что я очень его люблю. В ответ он неопределенно и печально еще раз хлюпнул носом, и было понятно, что об этом его часто просят родственники крайне тяжелых больных, а он врач, разве его это дело – шептать слова любви покойникам.
Ждать в коридоре, зная, что Медведь умирает в двух шагах за стеной, но к нему больше не пустят, было невыносимо. Поехала домой. Зашла в пустую комнату. Села на кровать. Кругом так и не убранные новогодние гирлянды и елка.
С полки на меня смотрели две смешные коричневые зверюги китайского происхождения. Как часто бывает, определить, кто это, не представлялось возможным: не то мишки, не то мышки. Я подарила их Медведю на День всех влюбленных, когда мы познакомились.
Эти зверьки были связаны одной нитью, и когда их оттягивали друг от друга, один произносил писклявым женским голосом: «Я люблю тебя!» – на что другой отзывался басом: «И я люблю тебя!». Потом резинка вновь соединяла их.
Когда мы ссорились – неизменно по моему почину, для желанной остроты чувств, – я все время воображала в пылу придуманных обид: вот когда совсем разойдемся, я демонстративно, у него на глазах возьму ножницы и разрежу эту соединяющую нить. Это будет символом нашего полного расставания.
Не то мишки, не то мышки давно перестали разговаривать, нить-резинка между ними растянулась, но по-прежнему была цела, и они висели на отдалении друг от друга. Они были не рядом, но и не врозь, связанные одной нитью. И не будет больше поводов разрезать ее.