Книга Одетта. Восемь историй о любви - Эрик-Эмманюэль Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голос Татьяны дрогнул, она невольно подумала о своих двух дочерях. Рука Ольги сочувственно легла ей на плечо, большая, мощная, почти мужская ладонь.
— Татьяна, я понимаю. У меня тоже там осталась дочь. К счастью, ей уже двадцать один год.
— А моим восемь и десять…
Она осеклась, пытаясь удержаться от слез. Да и что она могла добавить?
Вдруг Ольга притянула ее к себе, и властная, жесткая Татьяна, вечная бунтарка, на несколько мгновений приникла к груди незнакомой женщины, та оказалась в чем-то сильнее и жестче ее.
Справившись с нахлынувшими чувствами, Татьяна вернулась к прежней теме:
— Папиросы нужны нам вот для чего: мы высыпаем табак, оставляя бумагу. А затем склеиваем кусочки, и получается настоящий лист. Смотри, я тебе покажу.
Приподняв половицу, Татьяна вытащила из тайника, набитого картошкой, хрустящую связку папиросной бумаги, где виднелись утолщения склеек, словно это был тысячелетней давности папирус, вследствие какой-то археологической сумятицы оказавшийся в Сибири.
Она осторожно положила драгоценную бумагу Ольге на колени.
— Вот. Ясно, что однажды одна из нас выйдет на свободу… И она сможет вынести наши сообщения.
— Хорошо.
— Догадываешься, в чем тут загвоздка?
— Да, я вижу, что страницы пусты.
— Они чистые с обеих сторон. Я пыталась писать кровью, одолжив у Лили булавку, но следы быстро исчезают… К тому же уколотое место долго не заживает. Говорят, это из-за недоедания. В медпункт идти не стоит, еще чего-нибудь заподозрят.
— К чему ты мне все это говоришь? Разве меня это касается?
— Ты что, не хочешь написать дочери?
Ольга помолчала с минуту, затем жестко бросила:
— Да.
— Так вот, мы тебе дадим бумагу, а ты нам дашь карандаш.
— С чего ты взяла, что у меня есть карандаш? При аресте письменные принадлежности отбирают в первую очередь. А нас столько раз обыскивали, с тех пор как мы здесь.
— Твои волосы… — Татьяна указала на густую шевелюру, обрамлявшую суровое Ольгино лицо. Она настаивала. — Когда я тебя увидела, то подумала, что…
Ольга жестом остановила ее и впервые улыбнулась:
— Ты права.
Под восхищенным взглядом Татьяны она пошарила где-то за ухом и, сверкнув глазами, вытащила из волос карандаш и протянула сестре по несчастью:
— Заметано!
Невозможно описать, какая радость грела женские сердца на протяжении следующих дней. Этот маленький свинцовый грифель стал их сердцем, их связью с прежним миром, дарованной им возможностью обнять собственных детей. Благодаря этому ощущению неволя становилась не столь тяжкой. Ощущение вины тоже. Некоторые из узниц некогда ставили политическую борьбу выше семейной жизни; теперь, когда они очутились в недрах ГУЛАГа, препоручив своих детей ненавистному обществу, с которым они сражались, женщины не могли не сожалеть о своей активности, подозревая себя в уклонении от родительского долга, считая себя скверными матерями. Не лучше ли было, по примеру прочих советских людей, молчать, сосредоточившись на домашних ценностях? Надо было спасать свою шкуру, спасать близких, вместо того чтобы бороться за всемирное счастье?
Хотя любая из женщин этого барака хотела бы исписать целую тетрадь, но карандаш-то был всего один. После жарких обсуждений они решили, что каждая имеет право на три листка, затем исписанные страницы прошьют нитками, собрав в тетрадь, которую при первой же возможности вынесут из лагеря.
Кроме того, каждая женщина обязывалась заполнить свои страницы без зачеркиваний, чтобы беречь карандаш.
В тот вечер, когда было принято решение, всех охватил энтузиазм, однако следующие дни оказались мучительными. Узницы страдали от невозможности втиснуть задуманное в три листка. Разве можно выразить все, что наболело, на этих клочках!..
Три странички самой сути, три странички завещания, призванные запечатлеть смысл их жизни, странички, которые донесут до детей их душу, ценности, за которые они боролись. Нужно было ясно и навеки сформулировать смысл их пребывания на земле.
Это предприятие обернулось пыткой. Каждый вечер с нар доносились рыдания. Кто-то лишился сна, кто-то стонал во сне.
Они использовали любую возможность трудового дня для того, чтобы обменяться соображениями по этому поводу.
— Я расскажу дочери, почему оказалась здесь, а не рядом с ней. Она поймет меня и, быть может, простит.
— Три листка неспокойной совести, которые призваны обеспечить спокойствие, ты правда думаешь, что это то, что надо?
— А я расскажу дочке, как встретила ее отца, пусть знает, что она родилась от счастливой любви.
— Ах вот как? А она тут же спросит, почему ты не продолжила эту счастливую историю вместе с ней?
— А мне хочется рассказать моим дочуркам, как я их рожала, ничего лучше в моей жизни не было.
— Да уж, мало не покажется! А вдруг они попросили бы тебя урезать эти воспоминания об их появлении на свет? Уж лучше рассказать им, что было потом.
— А я хочу написать им, что мне хотелось бы сделать для них.
— М-м…
В спорах выяснилась странная деталь: оказывается, у них всех родились девочки. Совпадение это их сперва позабавило, затем удивило, и закономерно всплыл вопрос: что если власти специально собрали здесь, в бараке номер тринадцать, только женщин, имевших дочерей?
Это мимолетное отклонение от основной темы не прекратило их терзаний, они по-прежнему не могли решить, что писать.
Каждый вечер Ольга извлекала карандаш и предлагала, не обращаясь ни к кому конкретно:
— Кто хочет начать?
И каждый вечер в бараке воцарялось молчание. Ощущение утекающего времени становилось столь явственным, будто слышалось мерное падение капель со сталактита в пещере. Потупившись, женщины ждали, что кто-нибудь вызовется, крикнув: «Я!» — и это на время снимет общее напряжение, но, переглянувшись с подругами, даже самые храбрые, закашлявшись, отвечали, что еще подумают.
— Я вот-вот придумаю… может, завтра…
— О, я тоже, я уже почти решила, но все же пока не уверена…
Дни шли, то принося метель, то покрывая стекла новыми разводами изморози. Но никто из заключенных, два года дожидавшихся возможности заполучить карандаш, вот уже три месяца не мог решиться написать хоть слово.
Каково же было всеобщее удивление, когда в ответ на ритуальный вопрос Ольги, воздевшей вверх священный предмет, Лиля вдруг быстро проговорила:
— Давайте я начну.
Взоры остолбеневших женщин скрестились на светловолосой толстушке Лиле, самой взбалмошной и сентиментальной и в то же время нерешительной, одним словом, самой что ни на есть заурядной. Если бы в тринадцатом бараке поспорили, кто же осмелится наконец заполнить листки, то Лилю назвали бы среди последних. Скорее Татьяна, или, может быть, Ольга, или Ирина, но никак не Лиля, обычная, вечно потная бабенка.