Книга Ненадежное бытие. Хайдеггер и модернизм - Дмитрий Кралечкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Академическая небрежность Хайдеггера и его равнодушие к доказуемой фальшивости «Протоколов сионских мудрецов» объясняются тем, что он решает не научные, а нарративные проблемы, причем в условиях меняющегося эпистемологического ландшафта, где остается все меньше возможностей. Однако нельзя пользоваться теми или иными, пусть даже второстепенными, источниками, не импортируя их скрытые условия и концепты в собственную игру. Соответственно, «Протоколы», являясь судя по всему переделкой «Разговора в аду между Макиавелли и Монтескье» Мориса Жоли[61], в определенной мере смыкаются с задачами самого Хайдеггера, создавая довольно странный гибрид, в котором еврейский заговор построен по модели современного цезаризма, отсылающего к правлению Наполеона III (который, собственно, и был предметом сложной критики в интертекстуальном произведении Жоли). Луи Наполеон стал первым «гибридным» правителем – императором, избранным народным голосованием, но важнее то, что его власть сама предполагает определенную нейтрализацию «легального» пространства, в том числе парламента (или «реальности»): Макиавелли у Жоли говорит о том, что правитель должен управлять обеими сторонами любого оппозиционного процесса (партиями, кланами и т. д.), так что видимая активность будет на самом деле нейтрализована, хотя внешне либеральные и конституционные свободы останутся нетронутыми. Эта фигура закулисного управления, или собственно «гибридизации», интересна тем, насколько точно она совпадает с комплексом ускользающих различий, с которыми работал Хайдеггер и которые получили у него формальное выражение в различии бытия и сущего. Действительно, при цезаризме политическая борьба остается без изменений, однако ее смысл радикально меняется за счет того, что она берется в скобки, редуцируется – как сущее в целом, – но такие скобки не становятся рамкой, просто потому, что их невозможно обнаружить (все, что мы видим публично, – это все та же либеральная политика или все то же «сущее»). Цезаристская редукция оставляет все как есть, пытаясь найти то, что остается после такого заключения в скобки, то есть остаток любого легального конструирования «реальности». Разумеется, заблуждение и Жоли, и его воображаемого Макиавелли (как фикционального рупора для Наполеона III) в том, что зазор между миром и реальностью можно якобы использовать продуктивно и манипулятивно, то есть в том, что это промежуточное пространство само является не более чем следствием расширения манипуляции. Хайдеггер стремится уйти от этой иллюзии, деконструировать ее в истории бытия, где в конечном счете герои – не те, кто что-то решает, а те, кто неумолимо движется к своей гибели, продолжая верить, что именно от них-то все и зависит. Различие между «цезарем», оставляющим все как есть и управляющим за счет манипуляций, и «вождем» как предметом теоретических и политических инвестиций Хайдеггера можно было бы выписать в том смысле, что «вождь» пытается избавиться от гибридности цезаристского правления, вернуться к нефиктивному пространству решений, но в конечном счете и он оказывается у Хайдеггера под вопросом. Любая фигура заговора лишь усиливает «манипуляцию» и Machenschaft, выступает ее интенсивным вариантом, который, однако, не позволяет отстраниться от вялотекущей, легальной и рутинной манипуляции модерна как такового. «Заговор против реальности», как неоднократно показывает Хайдеггер, оказывается производной самой этой реальности – например, противоборствующие стороны, вступившие в войну, разыгрывают спектакль взаимного уничтожения, в котором должна быть уничтожена сама реальность, но лишь обманывают себя в том, что борются с этой реальностью. Парадокс в том, что, если герои борются с реальностью лишь в режиме самой этой реальности и по ее правилам, им ничего не остается, кроме как уничтожить друг друга, оставив пустую сцену, на которую, возможно, выйдут боги. Это, конечно, и есть риторический итог «бортового журнала кораблекрушения»[62], как охарактеризовал Франко Вольпи философию Хайдеггера в период написания «Вкладов в философию», но понимать его следует прежде всего формально, как результат нескольких одновременно эпистемологических и нарративных задач, которые принципиально не поддавались решению. Возможно, это и в самом деле кораблекрушение, но, как и от «Капитана» Малларме, от Хайдеггера осталась его шапка с плюмажем, плавающая среди обломков.
Исследование лабораторий, с которого начиналась карьера Бруно Латура («Лабораторная жизнь»), может быть понято как попытка реставрации модернистского пространства подписи, производства, не-повторения и одновременно цитатности, то есть как своего рода консервативный ход, не узнанный в ситуации, в которой лаборатории становятся принципиально взаимозаменяемыми – в силу общей методологической логики подтверждения результатов и научной воспроизводимости, требующей наладить производство лабораторий в том же самом режиме, в каком производятся обычные массовые товары. То есть лаборатория изучается в условиях массового воспроизводства лаборатории, но так, словно бы эти условия еще до конца не сложились. Легко заметить напряжение, которое определяет интригу такого проникновения в лабораторию, этнографического исследования, остранения как основного приема этнографии. Оно складывается из двух моментов: формально-методологического требования умножения лабораторий (там, где была одна, должно быть как минимум две) и вытекающего из него, но ему не равноценного требования сериализации лабораторий, превращения их в готовый товар, домик Барби, поставляемый трансатлантическими научными корпорациями, обеспечивающими мир не только инструментами, реактивами, протоколами, но также и кадрами, дипломами и т. д. За идеальным – но деконструируемым – требованием трансцендентальной повторимости скрывается уже выполненное требование серийной воспроизводимости, удачно сочетающей общий товарный принцип с принципом эпистемологическим. Зачем нужна лаборатория в эпоху ее технической воспроизводимости? Исследование уникальной лаборатории движется против этого тренда, предпочитая лавировать на ностальгической уникализации: лаборатория предстает продуктом двух коэволюционных линий (мастерской ремесленника и кабинета бюрократа), но этот продукт все еще слишком уникальный, единичный, так что он изображается в качестве точечного пространства, в котором неожиданное совмещение разных инструментов, практик, телодвижений создает непредвиденный результат. Единственный способ спасти ауру лаборатории в условиях ее массового воспроизводства (когда она превращается в дорогостоящий набор «Юный химик») – постоянно отступать от произведения к мастерской, в которой оно создается, от верифицируемых результатов и товарной формы к предположительному пространству производства, что, конечно, лишь подтверждает его общий и безусловный приоритет.
Значимы перечисления, используемые для остраненного, протокольного описания, то есть паратаксис, восходящий к модернистским (и в частности сюрреалистическим) практикам, призванным инициировать акт самообоснования здесь и сейчас, без оглядки на какую-либо практику или жанр: методологическое остранение (этнограф, проникающий в лабораторию, предположительно ничего не знает и ничего не понимает) самоовеществляется в практиках продуктивного паратаксиса, который необходим именно для того, чтобы подвесить рутинизацию и седиментацию, свойственную лабораторной (и любой иной повседневной) жизни. Паратаксис представляется нулевой степенью воспроизводимости именно потому, что он воспроизводит лишь сам себя: с одной стороны, такое воспроизведение ничего не стоит (нет ничего проще воспроизведения того, что не предполагает никакого синтаксического правила), с другой стороны, воспроизведение оказывается невозможным, поскольку паратаксис – отсутствие не столько правила как такового, сколько строгой структурации элементов, которые можно было бы объединять определенными правилами. И если проект Гуссерля (проект точно такого же сдвига от товарной формы к пространству ее производства, вписывающийся, соответственно, в продуктивистскую критику от Маркса до американского натурализма[63]) еще предполагал, что можно вернуться к феноменологически полному жизненному миру ученого, что стало бы залогом истинного воспроизводства науки (то есть такого воспроизводства, которое никогда не упускает исходный горизонт его производства и, таким образом, противостоит деконструктивистскому тезису о невозможности окончательного различения пустого воспроизводства и полного, осмысленной копии и формальной), то этнография идет дальше в остранении, предполагая, что мираж жизненного мира – уже шаг на пути к сериализации/рутинизации и что в конечном счете жизненный мир становится не чем иным, как научным аквариумом с запаянной в него рыбкой, продаваемым в зоомагазине тем, кто желает заполучить нечто аутентичное, но не желает иметь к нему никакого отношения. Lebenswelt – с этой, более радикальной, но не менее ностальгирующей, точки зрения этнографа науки – оказывается тем же аквариумом, в котором поддерживается замкнутая экосистема, а золотая рыбка науки поставляет результаты, вертясь в этой элементарной экологической петле обратной связи.