Книга Скажи красный - Каринэ Арутюнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ненавижу лампы дневного света, запахи мастики и хлора, я не люблю женскую раздевалку, потому что все голые, – смеются, переговариваются, – и все у них взрослое, настоящее, без дураков, – округлые животы и темные лохматые подмышки и треугольники, и они ничуть не стыдятся этого и не страшатся.
Люблю переменку между пятым и шестым, потому что уже почти свобода, потому что напротив – седьмой «А», можно пробежать мимо и увидеть одного мальчика с такими глазами, совершенно особенными, – а еще я люблю, когда окна распахнуты в почти летний двор, и ветерок гуляет, ветерок шныряет, и белые комочки, любовные послания порхают, переполненные предгрозовой истомой, – жарко, тошно, смешно и уже как-то совсем несерьезно, и училка расстегивает пуговку на груди и, закусив губу, смотрит куда-то вдаль, поверх наших голов, поверх таблицы Менделеева, а потом откашливается и обводит класс шальным взглядом.
Когда не сможешь сознаться в том, что города, в котором жил когда-то, уже не существует, как не существует и тебя самого, и эта твоя прогулка не более чем фикция, мираж, сюрреалистическая картинка, на которой голубым раскрашено небо, а грязно-белым – дома, и радость твоя от того, что день этот непредвиденно хорош, – радость эта тоже не вполне настоящая, – она вне рамок того, что называлось твоей жизнью, она за гранью, за пределами.
Города нет, как нет дороги, ведущей к дому, который никуда не сдвинулся со своего места, не сдвинулся, не сгинул, не обвалился, оседая этажами, перегруженными случайной, большей частью устаревшей мебелью, собранной в году этак семьдесят девятом в братской социалистической республике, – ГДР или Чехословакия, как нет, впрочем, и самой республики, а мебель наперекор всему поскрипывает изношенными суставами.
Так и стоит, кренясь балконами, забитыми всякой всячиной, допустим подборкой журнала «Юность», начиная с шестьдесят пятого, или пыльными «новомирскими» изданиями, а еще истончившейся газетной трухой, в которой свинец, продолжая испаряться, травит чахлые растения в неуклюжих горшках.
Велосипедный насос, растрепанный скрипичный смычок, чехлы неизвестного предназначения, ракетки для тенниса, бельевая веревка с многократно высушенным и трижды отсыревшим в полоску и блеклый горошек, горсть деревянных прищепок, справочник по машиностроению, конспекты, исписанные ученическим, со старательным нажимом в начале и легкомысленно-расплывающимся к концу.
Связки писем «от него к ней», «от нее к нему», – перетянутые резинкой, – их никто не читает, и страшно подумать, почти не пишет. Затянутая в полиэтилен вечнозеленая елка. Переложенные клочьями ваты, еще почти совсем целые игрушки. Избушка на курьих лапах. Космонавт с поднятой левой рукой. Шестипалая снежинка на длинной ноге.
Города нет, как нет и того, кто одним махом взлетал на пятый, кажется пятый, или все-таки четвертый, – сначала одним махом, потом с небольшими остановками между этажами, потом – медленно занося левую ногу над ступенькой, мужественно преодолевая третий пролет, – кошачий закуток останется таким же живописным и сегодня – с картонкой, в которой живое и беззащитное требует тепла, и молока, и продолжения жизни, – тянется к свету, к слабой полоске, падающей из правого верхнего угла, где железная скоба, выкрашенная в неопределенно тусклый цвет, так и не закрывается, и не закроется никогда, и потому от холода сводит пальцы, – в уже неважно каком году, потому что года этого уже нет, как нет меня, его, ее, – нет причин и обстоятельств, и повода стоять в глубоком колодце двора, задрав голову, считать окна, в которых, возможно, еще теплится, горит, любит.
Бродить в темноте, разбрасывая спички, много спичек, мусоля пустой коробок, – пока где-то не залает собака или не забрезжит первая звезда, – как сладко прощаться навсегда, дышать в спину прозрением, безразличием, – выдыхая, отсекая, вырывая, – изношенную, ненужную, устаревшую, – случайную, конечно же, случайную, благополучно погребенную под завалами.
Ее никто не искал. Никто не искал, не допытывался, – вот город, шумит, сверкает огнями, витринами, штукатуркой, фасадом, – а в глубине двора качели поскрипывают жалобно, и дерево под окном.
* * *
Это такой город…
Точно как на открытке. Весь в сугробах. Белый и даже немножечко голубой. Смешно проваливаться валенками и смеяться от холодной щекотки в ногах. – Высунь ногу, – закричит Рита, – сейчас же высунь ногу, – и побежит, смешно ковыляя, заваливаясь чуть вбок.
Рита хромая. Хромая уже давно, и она вряд ли выйдет замуж – так, во всяком случае, считает Селя, а Селя уж в чем в чем, а в этом понимает.
Селя понимает в отрезах, крепдешине и шелке, в швейных машинках, в мужских и женских фигурах – плечах, бедрах, животах, – скажите, пожалуйста, – задыхаясь от смеха, стонет она, – она хочет талию, – где я ей сделаю талию? Где? – выпучив глаза, перекусывает нитку и яростно жмет на педаль швейной машины.
Кто говорит толстая, не толстая, а настоящий окорок, – воротничок я могу, манжеты могу, но куда я этой корове воткну талию? – Селя резко останавливается и хлопает себя по лбу.
Рита, – вопит она истошно, – дрянь такая, мать все видит, мать не слепая! – она разворачивается на удивление резво и шлепает Риту пониже спины.
Рита высовывает длинный розовый язык и застывает так, – зрачки ее ползут к переносице, а кончик языка почти достигает кончика носа, – идиотка, – испугают, так и останешься с кривой рожей, – из последних сил Селя делает строгое лицо, но не выдерживает и, мелко сотрясаясь грудью, подмигивает, – не, ну вы видели эту малахольную?
Раздается оглушительный звонок, – запахивая платок, Селя перебирает короткими ножками, – в двери – «мадам полковник», та самая, которая окорок, – давясь смехом, мы с Ритой подаем знаки за «полковничьей» спиной. Масла подливает умильный, сладкий, просто липкий Селин голос, – еще минута, и она стечет на пол, образуя небольшую лужицу вокруг так называемой талии «мадам», у ее тупоносых туго зашнурованных бот сорок третьего, не иначе, размера.
Ша, – сгиньте уже мне, – Селя украдкой сует нам по конфете, продолжая подпрыгивать и суетиться вокруг важной клиентки, – сопя, я натягиваю валенки, шубу, шапку.
В прихожей тесно, особенно зимой.
Обвязанная поверх шубки колючим шарфом, я жду, пока Рита затянет шнурки на ботинках, – один ботинок тяжелее второго, вот, пожалуй, и всё, и если не знать об этом, то можно не думать о Ритиной ноге, – по двору она носится отчаяннее любого мальчишки, и в выбивного, салки и штандера нет ей равных, – галоши, галоши, – ворчит Селя вдогонку и захлопывает за нами дверь.
По двору мы слоняемся, утаптываем только что выпавший снег, и уже почти начинаем замерзать, как вдруг обжигающая лепешка летит мне в лоб и за шиворот, – пока я стаскиваю варежки, Рита несется к черному входу и оттуда корчит рожи, – дура, – кричу я, размазывая снежную кашу по лицу, но Рита делает благовоспитанное лицо девочки из приличной семьи и взлетает на третий этаж. Там тепло, и важная клиентка допивает свой чай. Она отставляет пухлый мизинец и сочувственно кивает головой, – при виде нас делает «большие» глаза и умолкает.