Книга Парижские письма виконта де Лоне - Дельфина де Жирарден
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
16 марта 1837 г.
Парижский свет, которому всегда скучно, парижский свет, которому всегда весело.
— Охота в Шантийи. — Моды
Парижский свет делится на две совершенно несхожие половины, на два общества, которые так же далеки одно от другого, как две разные секты, так же чужды одно другому, как две враждующие армии; единственное, что их связывает, это неизменное взаимное презрение; конечно, презрение это вполне дружелюбно, правильнее сказать, что каждая из сторон испытывает к другой одинаковую жалость, но удивительнее и любопытнее всего, что каждая пользуется одними и теми же словами для выражения мыслей самых противоположных. Первая половина — чистые аристократы, важные хранители древних добродетелей и древних верований, люди, у которых чувство собственного достоинства не просто вошло в плоть и кровь, но превратилось в систему, которые видят в верности убеждениям свою обязанность, но, пусть и по обязанности, желают добра и творят добро, почитают все священные слова и все священные вещи, уважают Церковь, семью и королевскую власть, верят и хотят верить, а это уже немало. Среди них, как повсюду, есть люди искренние, а есть лицемеры, однако большинство составляют особы благородные и великодушные, и если бы эти избранные сердца, закаляющиеся в редких испытаниях, могли воздержаться от обоснованной гордости и невольного презрения ко всему, что на них не похоже, их следовало бы взять за образец, ими следовало бы восхищаться.
Вторая половина — люди, в чьих умах царит самый удивительный беспорядок, невообразимая смесь вещей самых различных: неверия и предрассудков, независимости в мелочах и пристрастности в вопросах серьезных, старых маний и новых потребностей, смелых фантазий и косных привычек… — одним словом, хаос немыслимый и неизъяснимый. Здесь нет ничего установленного раз и навсегда, нет ни законов, ни принципов; здесь всё — обычаи, добродетели, обязанности, даже предметы осмеяния — всё смутно и переменчиво. То, что возмущает одних, способно понравиться другим; но единогласной поддержки не получит ничто и никогда. Вы приходите к этим людям в священной уверенности, что вас примут за своего; ничего подобного, в этом океане идей молодых и старых, верных и ложных вы внезапно наталкиваетесь на рифы невидимых и неожиданных предрассудков, и они преграждают вам путь — к величайшему вашему изумлению, ибо есть такие неудовольствия, которые предугадать невозможно. Мужчина, который за последние два десятка лет присягал всем правительствам без исключения, вдруг приходит в негодование, услышав от вас, что политическая клятва есть вещь бесполезная и бессмысленная; женщина, которая готова компрометировать себя с представителем любой религии, которая готова служить предметом поклонения для всякого воздыхателя, какую бы веру он ни исповедовал, вдруг дает отставку юному шалопаю, который честно признался, что во время Великого поста старается пореже обедать дома, потому что терпеть не может постную пищу; кокетка возмущается, слыша из чужих уст то легкомысленное словцо, которым сама накануне щеголяла без зазрения совести. В этом обществе ни на кого нельзя положиться, непринужденность здесь непостоянна, а чопорность переменчива: о чем бы вы ни завели речь, непременно сыщется кто-то, кого слова ваши оскорбят. Одни назовут вас ханжой или христианнейшим юнцом, если вы с почтением отзоветесь о вещах, достойных почтения; другие причислят вас к бешеным, к людям дурного круга, если вы отпустите скабрезную шутку насчет похождений танцовщицы или бала Мюзара. В конечном счете эта вторая половина парижского света не хуже и не лучше первой, поэтому мы скажем о ней точно то же самое, что сказали о первой: здесь, как повсюду, есть люди искренние, а есть лицемеры; ведь человеку случается притворяться не только святошей, но и шалопаем, и невозможно сказать, какой из этих двух обманов более труден и более преступен. Бесспорно одно: первое из тех двух обществ, о которых мы так долго распространялись, превыше всего ставит вещи, достойные уважения, — и скучает; второе же ценит превыше всего вещи, доставляющие радость, — и веселится; причем второе искренне презирает первое за то, что ему так скучно, тогда как первое презирает второе за то, то ему так весело. Вторые говорят о первых: «Они нигде не бывают, у них в конюшне стоят старые клячи, которые с трудом могут сдвинуть с места дряхлые закрытые коляски; женщины у них носят жалкие бурые душегрейки, и это при двухстах тысячах ливров годового дохода! какой стыд!» Первые же говорят о вторых: «У них что ни день, то праздник, с бала в театр, из театра на ужин, и конца этому не видно; они возвращаются домой на рассвете, женщины у них тратят бешеные деньги на тряпки, а сами они вечно сидят без денег! какой позор!»
Так вот, с тех пор как начался Великий пост, первое общество удалилось от света и не участвовало в празднествах, о которых мы рассказывали в наших фельетонах. Второе угомонилось всего неделю назад. Басню «Стрекоза и муравей» теперь надо читать наоборот: «Да постилась ли ты в пост? — Я без устали плясала. — Так пойди же спой теперь».
И они в самом деле поют. За неимением балов любители веселиться ездят на концерты. Впрочем, церкви так же переполнены, как и концертные залы, — и это лишний раз доказывает, что парижский свет делится на два враждующих лагеря поровну. В соборе Парижской Богоматери народу ничуть не меньше, чем в Опере; сердце радуется, когда видишь, как французское юношество, великодушное и независимое, идет за наставлениями к тем самым алтарям, подле которых нашим взорам еще недавно представали только чиновники, чья набожность рождалась из страха перед невидимой инквизицией, только придворные грешники и министерские фарисеи, только тщеславные смиренники, которые своим благочестием стремились потрафить отнюдь не небесам и которые испрашивали в награду за свое корыстное усердие место префекта или посла. Настоящую свободу вероисповедания мы обрели только сейчас; теперь религия обрела независимость, вера сделалась чиста, а храмы стали поистине Божьими[207]. Скажите же, разве эта юная Франция, ученая и верующая, не выше того вольтерьянского юношества, с которым мы имели дело прежде и из которого вышли все наши нынешние великие люди? И разве не достойны сожаления те, кто так неумело и бездарно правят страной, где юношество, являющееся силой нации, умеет молиться и надеяться?
Мы только что сказали, что в соборе Парижской Богоматери народу ничуть не меньше, чем в Опере; скажем теперь, что в воскресенье вечером в Опере было столько же народу, сколько утром в соборе Парижской Богоматери. Представлен был один акт из «Эсмеральды»[208], и публика удостоила его громких рукоплесканий. Ария Квазимодо имела огромный успех, и это лишний раз укрепляет нас в убеждении, что без танцев и роскошных декораций опера, как бы прекрасна ни была ее музыка, не способна в продолжение четырех актов увлекать зрителей. Не одними ушами жив человек, тем более в Опере, куда люди приходят для того, чтобы смотреть на сцену. Оперная публика нуждается в великолепных зрелищах, и лучшие мелодии мира не способны удовлетворить ее в полной мере. Некогда она радовалась уже одному виду зрительной залы, однако времена, когда дамы приезжали в Оперу разряженные и в богатых парюрах, когда брильянты отражали свет люстр, а антракты были интереснее пьесы, — эти времена прошли. Нынче дамы кутаются в накидки, они зябнут, они бледны и печальны; с балконов свешиваются потертые шляпки, в ложах первого яруса красуются круглые чепцы. О, как низко мы пали!..