Книга Гостеприимный кардинал - Е. Х. Гонатас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это сказал Мелетий, но слова его разлетелись, словно птицы, и не нашли доброжелательного отклика аудитории, ожидаемого Мелетием (возможно, виной тому был в том числе и его глухой, убаюкивающий голос). Слушатели оставались совершенно бесстрастными, изнеможенными, молчаливыми и безразличными ко всем тем искусным замечаниям, которые они прослушали, а также ко всему другому, что было сделано, но не было упомянуто здесь.
Послышался глухой голос, отличный от хриплых голосов всей честной компании, но никто не мог понять, откуда он идет. Голос поддержал последнего оратора, но вместе с тем и укорил его:
– Я согласен со всем, что ты сказал. Но почему же, молодой человек, ты ничего не сказал про меня? Твое заявление, по крайней мере в том виде, в каком мы его услышали, неполное. Так же как ты сейчас меня не видишь, но можешь слышать, и актер не видит меня, но слышит. Но последний обязан не только меня слушать, но и быть мне послушным. Потому что я – его опора, его посох, на который он может опереться, в любой момент, когда ему грозит опасность оступиться!
– Но кто же, в конце концов, ты такой? Незваный, но настолько высокомерный и дерзкий? – спросил кто-то из компании, пробуждаясь от забытья.
– Бессмысленно искать. Никто не знает моего имени. Я – суфлер.
На мосту
[15]
Я лежу на маленьком мосту. Огромная голубая мальва сияет на белом поле. Барашки склоняются к ее корням и слизывают покрывающий их снег. Полевой сторож, в шапке и теплых ботинках, проходит передо мной, бормоча непрестанно одну и ту же фразу, как молитву: «Перхоть деревьев – это птицы».
Свинья
Я был очень молод и бродил за городом, выискивая на полянке маленького лесочка в Аттике следы одной детской площадки, тех деревянных лошадок, на которых катался, когда был ребенком. Судьба была ко мне благосклонна, и я нашел их без большого труда. Однако от той старой конструкции, какой я ее запомнил, не осталось ничего, кроме железного остова, он вращался вокруг ржавой оси – и противно скрипел, когда я тщетно пытался его раскрутить, – а сверху, из всего того маленького блистательного табуна деревянных лошадок, некогда мчавшихся галопом, не осталось ничего, кроме одной лошадки, выцветшей под дождем и солнцем, поеденной древесными жуками, некогда белой, безногой лошадки (железный прут, воткнутый в ее брюхо, крепил ее к остову). Жалкий и убогий след былой славы. Итак, когда, оплатив столь горькой ценой долг перед своей ностальгией, я собирался уходить, меня удивил хрюкающий звук, донесенный порывом ветра. Я пошел в ту сторону, откуда он раздавался, и, раздвинув густые ветви, обнаружил большую глубокую яму. Я нагнулся и, Боже мой! что я вижу! Картина, которую я узрел, была ужасной. Бурая свинья огромных размеров заполняла своими объемами яму, неподвижная, в прямом смысле втиснутая в эту яму, а с ее разбухших сосцов свешивались – словно тяжелые гроздья винограда с лозы – с десяток, а то и больше, разноцветных маленьких поросят, которые сосали ее с неописуемой жадностью, я бы сказал, почти с манией. На ее широчайшем хребте, похожем на палубу заброшенного корабля, пять-шесть откормленных крыс разгуливали с триумфально поднятыми хвостами. У беззаботных пассажиров пир шел горой: использовав – как видно – в качестве бура свое острое рыло, они просверлили в толстой шкуре свиньи глубокие дыры, откуда черпали, с наслаждением причмокивая, текучий бело-желтый жир, прерывая это занятие только для того, чтобы то и дело испускать довольные визги. Но то, что произвело на меня самое ужасное впечатление и вместе с тем наполнило меня чувством кошмарного отвращения, – была полная бесчувственность свиньи. Она не только не показывала, что чувствует хоть малейшую боль, но, казалось, ее даже не беспокоит такое нашествие – напротив, мне казалось, что ее скорее забавляет все происходящее. Более того, я помню, как услышал, что и она иногда похрюкивает, ритмично и сладострастно, то вместе со своими детенышами, то вместе с захватчиками. Но действительно ли это были – как я, вероятно, хотел верить – похрюкивания настоящей радости и ликования, или это могли быть крики замаскированной боли и плача?
Три гроша
Фанис, мальчик болезненный, но непоседливый, с разодранными локтями и израненными от частых падений коленками, сидит на замшелом булыжнике во дворе маленькой церквушки. Он неспокоен, видно, что его что-то занимает. Он засовывает руки глубоко в карманы и обыскивает их, выворачивает наизнанку, но ничего не находит. Его карманы пусты. Огрызок карандаша, несколько крупинок и хлебных крошек, обрывок шпагата – вот и все находки, жалкое вознаграждение тщательного обыска. Фанису нужны деньги. Он хочет отдать их малышке Аннезуле, внучке церковной старосты, отметившей вчера день рождения – ей исполнилось тринадцать, – в надежде, что она разрешит ему засунуть голову ей под юбку и посмотреть. Она ему уже позволяла это несколько месяцев назад, когда он подарил ей серебряный двугривенник, который он попросил у отца, чтобы купить тетрадей, а сам отдал его, целехонький и звенящий, Аннезуле. Под ее юбкой пахло так хорошо!
– Господин Демосфен, господин Демосфен, – крикнул он лавочнику, входящему в это самое время в церковь. У него наконец-то получилось зайти, чтобы поставить свечку, прежде чем открыть магазинчик, и попросить о том, чтобы дела его пошли хорошо, ведь в последние месяцы они идут к чертям, потому что один неблагодарный бывший его продавец открыл прямо напротив него такую же лавочку и переманил – вот так вот, быстренько – половину клиентов. – Может, вас заинтересует кое-что в моей сумке? Я бы не хотел, чтобы кто-нибудь другой увидел это до вас. Эту вещь необходимо приобрести именно вам. Пожалуйте, я предложу вам очень привлекательную цену… – И говоря все это, он раскрывает большую полотняную сумку и достает клетушку, где еле помещается скрюченная перепуганная перепелка. – Она может стать не только прекрасной закуской, если вы того пожелаете, но вы можете просто так ее поставить в каком-нибудь местечке на кухне или повесить для украшения на стену вашего магазинчика, тогда я найду клетку попросторнее. Я слышал, что эти птицы приносят удачу.
– Да какую удачу может принести эта бедная многострадальная птица, раз она даже сама себе не может помочь, – говорит господин Демосфен, – разве ты не видишь, пацан, что она даже на ногах не держится, что она