Книга Сын вора - Мануэль Рохас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, меня повели в участок, но добром я не шел, и полицейскому пришлось потрудиться — выдал мне два пинка. Я чуть не лопался от злости, но ведь он-то был прав, и потому я быстро уступил. Всю дорогу мы молчали, только полицейский иногда лениво ворчал, что вот вечно с этими бунтовщиками одна морока. Что было ему отвечать? Да он, видно, и не ждал ответа. Из его слов я заключил, что он не видел, как я бросил камень. Он схватил меня только за то, что я бежал. Это, конечно, еще не причина для ареста, но сегодня брали и без всякой причины. Арестовавший меня полицейский был низкорослым, тщедушным человеком; я подумал было изловчиться и удрать — тем более что он держал меня только за обшлаг рукава — но вспомнил, что город сегодня бунтует и потому у полицейских развязаны руки, так что лучше воздержаться. А может, все-таки двинуть ему кулаком, он и повалится. Такого рахитика одним пальцем одолеть можно, а я бы пока что удрал, и поминай как звали. Ну, а если он не упадет, устоит? Что тогда? У него же наверняка есть пистолет. Потом, раз он не видел, как я кидал камень, — значит, улик против меня нет, и меня сразу же отпустят. А вот и знаменитая канава, один прыжок — и ищи ветра в поле. Но я в этой канаве никогда не бывал, черт его знает, куда упадешь — а что, если в лужу, или на дохлую собаку угодишь, или еще, чего доброго, влетишь в яму и сломаешь руку, а то и без зубов останешься? И я решил — будь что будет. Вдалеке кричали какие-то люди, по мостовой цокали копыта. Вот и снова пришлось идти в комиссариат, только теперь нет со мной рядом матери, и вообще нет у меня теперь ни отца, ни матери, ни братьев, ни дома.
Прилепившееся к склону холма серо-зеленое здание ничем не отличалось от своих собратьев: те же мрачные коридоры, пропитанные запахом мочи и лошадиного пота, железные решетки на окнах и вывороченные плиты под ногами. В караульном помещении записали мое имя и спросили у полицейского, за что он меня задержал.
— За нарушение порядка, — ответил тот, и меня отвели в камеру. Мне не дали ни времени, ни возможности сказать что-нибудь в свое оправдание, защититься или хотя бы попросить, чтобы мне объяснили, какой такой беспорядок я учинил. Раз меня арестовали, — значит, я виновен.
— В ту партию, что будут судить, — сказал, вытирая вспотевшую, грязную шею, рыжий толстощекий офицер, тряхнув сосульками усов. Мой конвоир исчез, и меня повел другой.
— Прошу, — сказал он так, будто собирался ввести меня в гостиную.
Сквозь решетку окна я увидел просторный патио, окруженный высокими стенами; справа и слева тянулись ряды камер, наглухо закрытых слепыми деревянными дверьми. В моей камере была железная решетка, под самым потолком висела тусклая лампочка. Я думал, что полицейское управление битком набито людьми, арестованными в тот день на улицах. Но, может быть, их заперли в тех камерах с деревянными дверьми, из-за которых то и дело доносились неясные звуки да перекрывавший их время от времени гневный голос, который призывал что-то крушить, кого-то свергать. В камере, куда, еще раз повторив: «Прошу», меня ввел мой новый конвоир, был только один человек. Он лежал прямо на полу, почти посередине комнаты, выставив напоказ голые ягодицы — брюки у него были расстегнуты и спущены чуть не до самых колен. Он так сладко посапывал во сне, будто под ним был мягкий матрац. Это был, без сомнения, один из пьяниц, схваченных на улице, потому что, только упившись вконец, до потери сознания, можно этакое натворить. Когда его кинули в камеру, ему, видно, срочно понадобилось за нуждой, да с пьяных глаз он не заметил в дальнем углу камеры парашу, а ему было, наверное, невтерпеж, вот он и облегчился прямо на пол, а потом улегся в собственное добро. Попозже он спросонок сел, огляделся и снова плюхнулся, устроился поудобнее — на этот раз по соседству со своим дерьмом. Его ягодицы и ноги были измазаны испражнениями. Вонь стояла невыносимая. Уж на что вонь в общественных уборных, а и то не сравнится со смердящими испражнениями этого ублюдка. Но самое любопытное, что этот смрад чем-то напоминал назойливый, ударяющий в нос прохожему, едкий запах застоялого лука в маринаде и перебродившего вина, по которым за целый квартал угадаешь захудалую столовку. Этот резкий запах, эта кислятина, которую пьяный прихватил с воли, казался ароматом в зловонном воздухе камеры.
Я чувствовал себя словно в пустыне, а этот растянувшийся на полу человек только усиливал ощущение одиночества, потому что для меня он был не человек, а животное, скотина; даже не скотина, а черт знает что. Я подумал, однако, что не будь здесь этого зловония, так я мог бы даже считать себя счастливым. Еще неизвестно, что стал бы вытворять этот пьяница, если бы он не спал — болтал бы невесть что, а ты ему отвечай. Еще я подумал: ведь я мог его встретить несколько часов назад на одной из бурливших улиц города, и он бы убегал от полиции, или метко сбивал камнями фонари, или ораторствовал перед группой рабочих, и я бы еще, чего доброго, решил, что он славный малый и храбрец — только что не герой. А теперь эта тварь, утопившая свое человеческое достоинство в вине, лежала на полу камеры. Вокруг была пустыня, только пустыня, изгаженная дерьмом. По-прежнему будут открываться двери пивных и ресторанов, по-прежнему будут заманивать посетителей огромные пианолы, хорошенькие официантки, батареи бутылок с красным вином и розовой чачей, а их неизменный потребитель между тем валяется посреди тюремной камеры, выставив на всеобщее обозрение голый зад.
Сам не знаю, почему, увидев этого человека, я вдруг оробел; искоса на него поглядывая, я бочком, на цыпочках прошел в дальний угол. Полицейский тоже, наверное, удивился, запер дверь, но не сразу отошел от решетки. Он еще постоял, поглядел на пьяного, а потом на меня, и я поймал этот взгляд, который ничего не выражал, словно он ничего не увидел или, наоборот, увидел нечто такое, что выше человеческого понимания. Может быть, его глаза остекленели навсегда? Я сел на нары и все старался повернуться так, чтобы не видеть моего соседа по камере: от этого зрелища мне становилось нестерпимо стыдно — не потому, что оно непристойно, а потому, что здесь было растоптано человеческое достоинство. Меня мучило, что он не знал, да и не мог знать, каким я его увидел. Мне казалось, что я в чем-то виноват — уж не знаю, в чем, и, конечно, вины тут моей не было, но мне было не по себе. Мне все мерещилось, что это я лежу на полу с голыми ляжками, что это моя задница перемазана испражнениями и что это все человечество лежит здесь с грязным задом. Но что я мог сделать? Попытаться его разбудить, или обтереть, или подтянуть штаны — нелепее ничего не придумаешь, потому что он был пьян в стельку, а тронь его, он еще, чего доброго, развернется и стукнет, решив, что у меня совсем другие намерения. А то разорется, сбегутся полицейские, и ты им объясняй, почему у этого типа спущены штаны, Они, пожалуй, еще не поверят всем твоим объяснениям — да оно и точно, трудно поверить, что человек может дойти до такого состояния. Нет, это не выход. С другой стороны, что же он, этот пьяница, станет делать, когда протрезвеет и увидит все свое безобразие? Даже подумать страшно.
Два часа подряд меня держал в неподвижности и страхе этот человек и его белые, толстые, грязные ягодицы. А через два часа снова пришел тот самый полицейский, который все говорил «прошу». Он открыл дверь и посмотрел на меня. Я заметил, что он старается не глядеть на пьяницу.