Книга Осень в Ворожейке - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хм, язва, совсем из ума выскочило. И как я это про него забыла?.. ничё не пойму… на радостях-то растерялась… Ну да ладно — дело поправимое: догоню ещё, успею… Хм, а красиво, — сказала так и плечами пожала. И теперь в глаза уж прямо ему глянула. Серьёзная. Сказала: — Хм? — и повернулась. Пошла. И скоро дверь за ней захлопнулась: у-у-уть. А скрип этот? А скрип этот уже там, в сенях: в темноте мать, наверное, войти пытается в кладовку. Упало что-то — натолкнулась мать на что-то. И ещё: дзинькнуло что-то, так, словно пропело: дзэ-э-ы-ы-инь. Не так-то просто там — войти в кладовку. А брат когда-то говорил, чего там, в кладовке этой, только нет. И латаные-перелатанные мешки и кошёлки. И задубелые-перезадубелые шкуры: свиные, телячьи, овечьи и собачьи — все и не перечислишь. И горшки, целые и треснутые, и чугунки, и вёдра. И санки. И два портрета, нет, не родственников, так кто-то, а кто? — не знал брат, не знает и он, знает лишь, что из городского или яланского магазина были привезены они когда-то. И висели-то они, эти портреты, в той, другой, комнате, куда в ту пору он ещё не заезжал при побелках, а потом как-то заявился в гости подвыпивший Сулиан и сказал: «Ты сыми-ка его, жэншына, теперь, девка, не я один, все худо о нём говорят, да и того убери тоже — все они одним миром мазаны, к чему они тебе, жэншына?.. В избе не место им — и так темно-то вон как». А она, мать, выносила когда, дак той, обратной, запылённой стороной их развернула, умышленно так или случайно, от него или от Святых ли пряча, Богу одному ведомо, но он так и не увидел ни того лица что на одном портрете, ни того, что на другом. Да, так вот, были, говорил брат, в кладовке даже и литовки, новые и старые, острые и сточенные до основания — ничего не выбрасывали ни дед, ни мать… «Дед ваш, бывало, — говорил Сулиан, — палки суковатой мимо не пройдёт, всё кругом вон захламил… в ограде-то». — «А тебе-то чё за дело?!» — сердилась на него за упрёк такой мать. «Да мне-то чё, — отвечал Сулиан, — я это так… это нормально». — «И сколько там крыс и мышей, — говорил брат, — всех не преловишь, не перебьёшь, гранатой только разве. Стоит лишь дверь открыть в кладовку, — говорил брат, — тут же с полок, с ларя и со стен даже… на стены-то вот как они, я не пойму, залазят?.. шмякаются на пол и разбегаются с писком во все щели, ох уж кого я не люблю, так это крыс уж… ох и противные, как падлы», — говорил брат. А когда в кладовку мать на ночь запирала кота, того, одряхлевшего, который сдох нынче, в конце августа, которого мать, плача, отнесла и закопала в лесу, кот скрёбся отчаянно в дверь кладовки и жаловался чуть ли не по-человечески, чтобы его оттуда выпустили. А он каждый раз упрашивал мать:
— Иди открой ему, то тошно слышать.
Мать отвечала:
— Чудак человек, чё ты за него так беспокоишься-то, чё ты жалешь-то, на то он и кот идь.
И только утром мать выпускала кота. Выгнув спину и задрав кверху растрёпанный хвост, кот вбегал стремительно в открытую матерью дверь, останавливался посередь избы, тряс башкой, будто поверить не мог в своё избавление и тому, что видит, затем медленно подступал к кровати и тёрся боком об её деревянную ногу, изуродованную его когтями и его предшественников, а уж потом, поглядывая на него и как бы испрашивая позволения, запрыгивал на постель, устраивался поуютнее и, засыпая после бессонно проведённой ночи, урчал так, будто треснула его мурлыкалка. И в дрёме уж, видно, бормотал что-то кот… но путанной была его речь, и духом кладовки несло от его… зелёной шерсти… А он, он будто лист, на который пала утренняя роса, тяжёлая, студёная, как обмороженная, обындевевшая свинцовая картечь. «Это так, это так, просто на животе моём выступил пот, — думает он. — Нужно перевернуться, опрокинуться, чтобы роса скатилась на простынь. Да, но как такое совершить? Бально уж крепок, упруг сторожок. Как справиться с ним? Каким усилием превозмочь его цепкость? Вот если бы ветер, с его бы помощью благой… Ну да, ты не трудись там прятаться, я уже слышу тебя, я чувствую присутствие твоё, я хочу задать тебе вопрос: коли мой ум сам по себе, коли само по себе тело моё, тогда тот, как ты говоришь, непосвящённый свидетель — не открывай, кто он, скажи, где место его? Да, можешь похихикать, и не отвечая. Я знаю: это то, у чего нет имени, а нет имени — нет и места. Когда называю я: мой ум — это только то, чем я осознаю мир мой, моё окружение, пусть даже моим воображением и созданное; когда я говорю: тело моё — это только то, чем я ощущаю этот мир, пусть даже ощущения эти — ложь; а когда я хочу сказать: Я — это то, чем я соприкасаюсь с… вот, видишь, мой черёд теперь смеяться, правда, я не умею это делать, кажется…» — «Тише, ты спугнёшь чёрный зрачок», — сказал злой, чужой голос. «Ха-ха, вот для чего тебе я нужен, нет, нет, обходись без меня, пусть тайна зрачка останется для тебя тайной», — он уже хохотал, и смех душил его, и он сказал сквозь слёзы: «А это так, оказывается, несложно…» — и раньше чем проснулся, открыл глаза он. И глаза его успели заметить, как освещённая лампой изба перевернулась, принимая то положение, в котором её и положено быть, но поспешила: там, вероятно в сенях, что-то опрокинулось, упало, загремев. Да вот ещё: будто вверх подоконником так и осталось окно, но лишь на миг — в тот момент, когда переступил он пределы отсутствия, и окно вернулось в своё обычное состояние — вниз подоконником.
«Так оно и есть: ты пришла», — подумал он.
— Явилась, — сказал он тихо и, оторвав голову от постели, закричал вдруг:
— И что ты мне скажешь, что?! Что сообщишь ты мне, тупая, немая и пустоглазая?! Кто, что, какая недобрая воля гонит тебя сюда и для чего? — для того только, чтобы попялиться в окно чужого дома на чужое, но не мёртвое, как у тебя, а полуживое всё же тело?! Зачем ты приходишь, дура, глиняная, пологрудая тварь, лишённая сердца?! И не твоя ли затея — эти богохульные сны?! А?! Только такой, как ты, может принадлежать этот замогильный голос: тише, ты спугнёшь чёрный зрачок! А?!
А она молчит.
— Ну, бессловесная?!
Молчит она. И веко у неё не дрогнет. Так только, будто едва лишь в сторону скосила взгляд. А там, за ней будто, ещё два зелёных, но более искристых, огонька вспыхнули. А те, ближние, её, глаза глиняной женщины, так, быстро, к нему как будто бросились. И будто решилась, вспомнила будто она, она сказала:
— Епафрас!
А его, его, как прут ивовый, молодой, гибкий, словно скрутил кто сильный и жестокий, так, что ноги, будто два сторожка одного сорванного, отнятого у ветви листа-уродца, туго переплелись. И смотрит он на мать, и любуется её добрым, юным девическим лицом, и говорит:
— Мама, а имя моё?!
И мать откидывает одеяло — и одеяло плавно, как будто брошенное в воду, оседает, и отводит мать рукой от лица густые, рыжие волосы — и медленно, сонно их рассыпание, и матово из-под них лицо, и поднимается мать с кровати легко, порывисто, и идёт к нему мать, босая, в длинной ночной рубахе, сотканной из льна, и глядит на него нежно зелёными глазами, и мягким, давно забытым голосом говорит мать:
— Спи, спи, мальчик мой, спи, Епафрас, не гневи ночь, радость моя, мой суженый.
И спокойно и благостно делается ему от прикосновения материнской руки, и ощущает он тепло и заботливость её пальцев, и говорит он матери: «Ладно, мама, я усну, теперь меня уже не пугает сказка». Тогда мать ласково обнимает его за шею, бережно берёт его на руки, выносит его из сумрачной, душной избы, выходит с ним в белое — то ли от снега, то ли от разбросанной по нему кем-то соли, а то и ваты — поле и опускает его в межу. И говорит: «Я тебе больше не нужна, Епафрас, а если ты хочешь, чтобы и та девочка обрела имя, нареки её сам. Но надо ли?» — и уходит. А ему вдруг трудно, так трудно убедить себя в том, что это была его мать. Как завороженный, смотрит он на её удаляющийся образ, на размывающиеся контуры её белой фигуры, увенчанной пламенем рыжих волос. «Как свеча, как свеча», — думает он, а потом произносит: «Женщина, женщина, женщина», — произносит он и уж ловит рукой что-то, что-нибудь такое, чем можно было бы исхлестать сладостно свои ноги, и уж чувствует приступ тошноты, и уж хватает с поля щепотку соли, но соль ли это?.. это — вата — рот она только забивает… А поле не прямо так, не горизонтальна его поверхность, а так вроде, как столешница, под которую вроде как для того, чтобы откатать по ней бруснику, полено с края одного подсунули, — наискось к небу поле. И к нему по полю сверху, от неба как бы, точка скатывается, вроде как одинокая брусничка. Приближается и вырастает. И видно уже, разглядеть впору, что не брусничка это, а красная, сердитая собака: нос в землю, хвост в небо — по следу чьёму-то идёт. Подбегает, разворачивается возле него и хвостом ему стегает больно по лицу. И горький, горький, совсем не пёсий, от неё запах. И во рту от него, от запаха этого, горечь. И в горле. И там, где-то под сердцем. И хочется ему извернуться, посмотреть, куда подевалась собака. И сил: с веками не ссилить, едва-едва лишь разомкнуть их. А поле уж и не белое — жёлтое, как в зрелой пщенице, с масляно-чёрными бороздами-провалами, — но нет, не чувствует себя он ни зерном, ни всходом и ни колосом, — и там, в небе, куда круто взметнулся дальний край поля, ослепительный сноп света, разбитый крестом, призрачным, с границами, нерезко обозначенными, плавно переходящими в свет, явно вливающий в него силы. И сил уже теперь настолько, что без боли, без особого напряжения можно глаза открыть — широко и не моргая. И будто сжимается свет, и крест будто обретает чёткие очертания. Ну да, он видел это, он это так часто раньше видел, ежедневно, с тех пор, как себя осознаёт… но дай Бог памяти, дай памяти, Господь… А свет уже в пределы стиснут, нет, не круга и не эллипса, не квадрата и не ромба — прямоугольника, а крест в нём… крест почернел, крест отделил себя от света резкими контурами и назвал громко своё имя: я — оконный переплёт! «Да, ты — оконный переплёт, — думает он, — но отчего ты там, будто на небе? Мне не привычно. И что за горница там, за тобой?» Но ни знака, ни звука в ответ — покойно, безгласно, только кузнечики будто где-то нудят. И напрягся он, выгнулся, и — словно освободили, выпустили из рук скрученный, свитый туго ивовый прут — распрямилось тело, стукнули пятки его по полу: нет в пятках боли, боль в локтях и в затылке только. И закачался потолок, а кольцо в матке дрогнуло будто, звон будто от него тихий отстранился, и кто-то произнёс будто: «Разогни его, Василиска, разогни, я изнемог по нему бегать». — «А отец твой, — так говорил когда-то Сулиан, — а отец твой, в смерть перейдя, тотчас глаза бы закрыл, если бы ты, — так говорил Сулиан, — если бы ты, жэншына, волю его исполнила — вытащила бы и разогнула это кольцо, а так, видать, вроде как с проклятием к тебе, жэншына, в Царствие Небёсное и вознёсся Харлам Сергеич… славный был человек, хошь и прижимистый, дак — благо». А мать всё же вынесла тогда Сулиану кружечку, сунула её ему сердито в руки и сказала: «Во, жалось-то кака, а! и чё это в ту пору тебя-то, пьяница, тут не было поблизости, а то бы подучил, подсказал бы мне, дуре». — «А ты не дерзи, жэншына, не дерзи… твой отец бы не одобрил», — Сулиан ей так, кружку от неё принимая. «А ты, смотри вон, не пролей-ка, — мать так ему. — Руки-то, эвон чё, как на ветру листок осиновый, трясутся, будто украл где чё, ли чё ли, парень!» — «Укра… украл, я у себя-то взять чё не могу, а то украл я». А он, он повернул голову и взглянул на материну кровать: измята, но не разобрана постель, а там, где давеча сидела мать, так до сих как будто и сидит она, но невидимо, незримо: не поднялось, не выправилось покрывало. И тогда — как в натопленную избу при открытой двери изморозь — вошла в его сердце боль. Вошла, освоилась, обжилась. А Сулиан говорит: «Отвернись, отвернись, дитя, отвернись — и голова не будет кружиться», — сказал так и коснулся ладонью лица его и отвлёк внимание его от материной кровати. И тогда взглянул он и увидел на полу и на подоконнике осколки стекла. И больно, больно глазам на их острых гранях, но рассеян он и не заботит его это. «Отвернись, отвернись, дитя», — говорит Сулиан, говорит и, как над хворым, головой покачивает опечаленно. И тогда выше взгляд: разбито стекло в окне, а там, за окном, разгул белого на белом и белым по белому. Огрузли от снега ветви берёзы, успокоились под тяжестью. И на ствол берёзы снег налип, сырой потому что снег, ряндой зовётся. И жерди палисадника сверху будто ватой обложены. А что там, дальше? — пустого противоположного дома не разглядеть, не узреть сопки Медвежьей. И залетают в избу снежинки, и по доброй будто воле, и не спеша, не суетясь, ищут место своё на жёлтом полу, ложатся, оседают — и происходит с ними после вот такое чудодейство: перевоплощаются они в капли, расползаясь, впитываются в половицы, и остаётся от них, от капель, имя лишь — сырое пятно, — и так всё просто. «И так всё просто», — говорит Сулиан и тихо-тихо, как среди спящих, разбудить которых грех, затягивает псалом на Покров Пресвятой Богородицы. И лицом к образу Божию. И крест на себя двуперстный. А там, в углу, под божницей, нахохлившись, будто курица на седале, приник к полу филин с перебитым крылом. Бездумны, будто незрячи глаза птицы, однако так, словно в упор глядит, око в око, будто тупа её, птицы, мысль, но надсадна: ну что, мол, сделаешь со мной ты? «Ох и какая же потеха! — а это он уж так, губами шевеля едва. — Ну, что ты скажешь мне?» — и засмеялся, но не он, а брат его. Засмеялся брат, распахнул резко полы телогрейки и выпустил большую, взъерошенную пёструю птицу. Взметнулась птица к потолку и тут же пала тенью на пол, а оттого пала, что шнурком привязана за лапу. «Эт-т он какой красавец-то! К Адашевским на чердак сослепу да с ознобу залетел, мороз-то был под шестьдесят, — говорит брат и смеётся и снова говорит: — Да окстись ты, окстись — филин же это, это — фи-илин. Окоченел гад, застудил мозги, — говорит брат, — хоть и доха на ём пуховая, ишь, лапы-то, как деревянные, по полу-то, как колодками, бряцает». И приоткрыл брат дверь. И пустил птицу в сени: окна тут ещё повышибает, мол. И ощутил он тогда холод. И перевернулся он на живот. И поджал под себя руки. И горькое что-то в нос. И тогда приподнял он голову и увидел на жёлтом полу зелёную, как тина, лужицу, туго стекающую через щель в подполье. «И всё так просто, — подумал он, — я чист, я чист, как после поста». А тина? Тина, тина… «А что такое — тина?» — спросил он у брата. И брат ответил ему так: «Тина?.. а хрен бы её знал… зелёная-зелёная, в воде с августа болтаться начинает, на плёсе от неё дак и веслом не прогрести бывает». — «Как что?» — спросил он. «Да как… ничто… или как эта… как слизня, — сказал брат, — только при ней уж в речку лучше не залазить… то задолбают чиряки». А там, под столами, там черным-черно от грязи, там множество растоптанных окурков. И так шершав пол от натасканного на ногах песка, что локти от него как будто на огне горят, пылают. И тут мать, будто — чего с ней сроду не бывало — подпила будто на праздник, домой из гостей возвращается и частушку громко так, на всю Ворожейку, поёт пронзительно, и будто не бранные, но богохульны слова той частушки. А Сулиан ей, издали ещё ей Сулиан, а прежде-то дак и в стекло пальцем постучал и возле виска своего им покрутил: «Пуста башка твоя, жэншына, пуста, как жалуток после поста». И смешно Сулиану, и брату смешно, и ей самой, матери-то, смешно смехом пьяным, смешно слышать её слова, сказанные Сулиановым голосом. А тут, в сенях, так студёны плахи пола. Двери сенные настежь — свет белизною по глазам нещадно лупит. Курицы толкутся в сенях, обычно мать сюда их не пускает. И за сенной порог, в сени, снегу набило — лежит сугробиком, подтаивает. А там, на крыльце и дальше — в огороде, вату будто уложил кто аккуратно, чистую, белую, совсем не такую, какую мать когда-то настёгивала в телогрейки. И только там, где, звонко шлёпая, капает с крыши, — лунки, и в лунках, заглянуть в них если, — жёлтое, промытое дерево крылечных досок. И локти — не огнём уж будто жжёт их, а — железом раскалённым. А там, сзади, захлопнулась дверь в избу, а за дверью глухо так, вроде как опять голосом Сулиановым: «Сквозняк вон какой — ничё себе — свищет, и закрыть, зараза, некому». А тут, словно обронил кто и надавил бруснику, от крыльца пятна красные. И дальше пятна, к хлеву, как будто ниточка с бусами разорвана и брошена. И следы вдоль ниточки — будто ниточку в хлев затянул кто, а назад ни с ней, ни без неё будто так и не вышел. И белый, едва различимый на снегу, петух с розово-сизыми, будто обмороженными, обмороженными и есть, лапами и гребнем, переступает от бусины к бусине и склёвывает их, да молча так, не зазывая к себе куриц. А там, возле хлева, под навесом двора, куда снег не проник ещё, в сухой, тёплой сенной трухе лежат, в разные стороны рылами развернувшись, две свиньи, лежат и похрюкивают: тебе, мол, девка, ладно ли? — ладно, а тебе? — и мне, мол, ладно. И кто-то, не то брат, не то он, Сулиан, долго очень и много, припоминая и припоминая что-то, с ним будто когда-то даже и случившееся, толкует о свинье, а после о ковчеге Ноеве, но глуха, словно эхом задавлена, неразборчива речь. А тут, а тут и хлев открыт. И овцы в хлеву, в клетушке заперты отдельно, блеют. И в навозном зёве его материны руки с синькой кручёных и верчёных жил, и зажато в руках белое вафельное полотенце с вышитыми на нём петушком, курочкой и семью зёрнышками — словно бусинами на снегу, — на которые с вожделением заглядывает петушок, а ниже если — материна юбка, не шелохнутся складки её, а ещё ниже — ноги материны. И не удержалась, сползла с одной ноги калоша, под ступнёй стоит, из-за порога ободок её бордовый лишь и виден. А Сулиан говорит: «Он родился в деревне Вифлеем, в Иудее, — и ещё говорит: — И туда, в хлев, а по-нашему, дак — стайку, люди Ирода войти не сдогадались». — «Ну да ладно, — говорит мать, — дело-то поправимое: успею, — и смотрит на него и говорит: — Хм?» — «Тупай, тупай, тупай с Богом! — барабанит в стекло оконное и кричит ему Сулиан. — Ты на неё-то не смотри!» — «Да я и так… и так», — шепчет он, вжимая голову в плечи. А там, под снегом, земля мёрзлая, изуродованная, торчит шалыгами. И больно от них локтям. И раздирает грудь — яркой звездой шалыга каждая. Но вот и она, улица, вот он и Рай, и снег в Раю только птицами райскими — сороками да воронами — исхожен. И так беспечны, бессмысленны, так причудливы и несерьёзны письмена следов их. На то он и Рай, конечно. А брат склонился прямо к уху его и говорит: «Смотри, смотри, снег вообще болтлив, а первый уж и вовсе — всё расскажет, выдаст, какой и чьей ноги ему доверен отпечаток, какие у кого подошвы — у меня вон, полюбуйся, „ёлочка“, — откроет. А тут, — говорит брат, — видишь? Кошка была, давно была, слабо следы её уж обозначены. Ночью ещё топталась возле палисадника, кралась по жерди, затем сидела, вжавшись, на столбе — линяет, видишь? — чёрную ость оставила, потом… потом — вон, видишь? — на суку берёзы… И спрыгнула, в лес подалась, к листвяжной выскори», — говорит брат. А оттуда, издали, от своего дома, со скамеечки, кричит ему Фиста: «Ты где видал ещё такую дуру-то, совсем одичала, нас уж со стариком не признаёт! Да не дура она, не ду-у-ура, болярыня, так уж это я, люблю её, холеру, хошь и не кошка она вовсе, а велиар!» — а когда он проснулся, её, Фисты, уже не было на скамеечке, не было и скамеечки, и дома не было, а было только пепелище. И ворона лишь с амбара: «Дур-р-ра, дур-р-ра!» — победила. И падают, падают на шею снежинки, заносит глубже под рубаху их, но крестец для них пределом: далее — немота. «Господи! светел, светел мир Твой, — шепчет он, — славься Имя Твоё, Господи!» — и так, в снег лицом — отрадно. Чуден запах оживающей земли — отходит под покровом. «Спасла землю Богородица от беды и страданий!» — с крыши избы своей кричит ему Сулиан. А там? — там пустой противоположный дом с отвалившейся, отмучившейся наконец-то ставней. И мир праху её, и земля ей пухом. Пусть растворится в глине, пусть душой войдёт в павшее в глину семя и возродится деревцем… А там, дальше? — там ветхая изгородь затянутого сплошь бурьяном огорода. А по огороду, подминая хрустящий стылый дудочник, подталкивая руками облипшие снегом и чёрнозёмом колёса своей тележки, катается зло Фостирий. Озабочен старик, напряжённо, внимательно смотрит он то на ивовые прутики, что на коленях у себя расположил, то вперёд, то оглядывается по сторонам, и не гаснет клич при этом на устах его: «Где ты, где ты, сука оперная?! Один ведь хрен найду, не скроешься!» И дай-то Бог тебе, Фостирий. И только воздух гудит. И только локти кипят. И только тут, где тропинка, не видна стерня — вытоптала её корова. А сама тропинка — так с ней: чем она дальше, тем она шире, и в устье её — там, за речкой, на белой поле сопки, те двое, и на ней косынка красная… да нет, тебя так просто обмануть. Это кипрей запоздавший — осенний цвет. Розовый. И косынка не красная — алая. «И жарки, и черёмуха, и марьин корень иной раз среди осени лепестки выпустят, — шепчет он, — к затяжному, затяжному теплу и к дурной, лютой зиме поздний цвет, так говорил Сулиан. О, Господи, Господи! светел, светел Твой мир». И только локти горят, кипит в них кровь, сочится, выкипая. И только грудь палит — о звёзды бередилась… И вот уж она, Така. И вот он, крутой-крутой и высокий яр, о котором так много и часто говорили брат и Сулиан, а мать про который и слышать не хотела. А там, внизу? — чёрный круг омута. И так, что даже тальник береговой не видит в нём себя, не видит, а потому и в существование своё не верит, если впечатление о себе создаёт верное. И снежинки до поверхности омута будто не долетают, так, не коснувшись воды, и гинут. И перевернулся он на спину. И расплелись его спутанные ноги-сторожки. И сказал он: