Книга Осень в Ворожейке - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А мать:
— Пашто же Ты, беспошшадный, у меня самое драгоценное-то забрал, а?! Не Отец Ты — хуже свёкра! — кричит она. — Своё Дитё родное и то чужим людям на воспитание отдал, а срок пришёл, не заступился даже! Бревно у Тебя заместо сердца-то! Ы-ы-ы-ы… сыночек ты мой ма-а-аленько-ой, золото ты моё-о-о-о…
А он уж головой под подушкой и с горла будто ладони ледяные сорвать не может и давит из себя: «Во бля, во бля-а», — а потом, чтобы слов материных не слышать, одно и то же несколько раз: «Господи! Если бы Ты был здесь, не умер бы мой брат». А голос матери и туда, под подушку, как струёй затянутая под камень тина, и мать тоже к Нему, к Господу: «Почему же Ты не отнял того-то у меня, с которым мне проститься было б легче, а?..» — а там, дальше, там не слова, там — боль, там — ревность… сына к Богу?.. или — к смерти?.. А потом кровь в висках, в ушах кровь: так-к, так-к. Так! Та-ак! Так ладно, так можно спастись, так не слышно матери, того ли, кто за неё там причитает… Когда хоронили деда твоего, плакальщицей была жена Семёнова, дурная женщина, но дело своё знала, уж и не скажешь ничего тут, такой уж жалобы подпустит… А потом звук этот… и он, звук, туда же, под подушку: там, на кладбище, бензопила завыла… А им чё, Семён приедет, тарыкалкой-то этой быстро дров им на зиму напилит, не лучковой, как мне, шоркать… Пила это такая, братуха, работает на бензине, бензин — топливо, как дрова, только жидкое, как вода… А тут уж как и не понять: лопатой её, землю, сейчас не возьмёшь. Бесы с ней так обошлись, не хотят, чтобы мирно, спокойно приняла земля, взяла себе то, что ей принадлежит, только летом земля ведь — как пух. «Да, нынче их ещё пока… их время», — так думает он. И ужимается он, ужимается под одеяло: её это, матери, взгляд? И бегут, бегут по телу мурашки, достигают бёдер, а там словно обрываются, словно падают и разбредаются по простыне: немые — что простынь, что ноги — не рассказывают о своих ощущениях, о жизни своей молчат. И злость и злость, а на что, на что? И хочется приподнять руку, дотянуться до мотающегося за стеклом стебля отжившей крапивы, стиснуть его сколь мочи есть, надломить, сорвать и растереть в порошок — пусть пропадёт, пусть сгинет, пусть проклинает своего губителя, но не мозолит пусть глаза. Но как заставить, как приказать руке — не оторваться даже ею, нет — и не скользнуть по одеялу? Хи-хи, не то умерла рука, не то крепко спит? И что за сон успокоил пальцы? Они бледны, бескровны — кровь спит возле сердца — не подпускает к нему беса. Но нет, вся кровь в висках, в ушах, перед глазами… красная наволочка на подушке?.. Но там подушка, на полу… «Вот Тебе, отчим, явись, сотвори чудо!» — это мать, но не сейчас, давно, до слуха его, вероятно, нет, до ума достигло только что — как эхо вернулось, отпрянув от стенки, которой подсознание отгородилось… Как с Понтием Пилатом торгуешься, болярыня… И тут, будто у рук ныне другой кто-то хозяин: сорвались с одеяла, поднялись сами по себе, к ушам прижались. А в голове, по мозгам, как муха по краю сахарницы, шибко прилипчивая мысль: «Как же это ложно, если мой ум — это и есть я». И кто за кем гонится, и кто от кого убегает, но по пятам за ней, за этой мыслью, злой, чужой голос: «Ты за своё опять, ну ради, ради… но почему тогда, скажи-ка мне на милость, они — ум твой и тело твоё — только и делают что дурачат друг друга, а то, что называет себя при этом „Я“, даже и не судья — куда там! — а мало что понимающий, мало во что посвящённый свидетель?» — «Да, я думал когда-то об этом», — говорит он. А злой, чужой голос смеётся так: «Ха-ха-ха-ох-хо», — и говорит, просмеявшись, вот как: «Ты не „думал“, забудь, как ненужное, это слово, ты даже не чувствовал, ты касался, как касается, не осознавая, земли или травы колесо телеги, да, да, да, да, и от всего этого мне забава… Корова думает, ты должен мыслить, да вот увы», — и снова злой, чужой голос смеётся так: «Ха-ха-ха-ох-хо!» — «Но что же мне делать?» — спрашивает он. «Оглянись», — говорит злой, чужой голос. «Не-е-ет», — говорит он. «Почему-у-у?» — «Я боюсь: там брат и мать мои — они раздельно». — «Оглянись, не бойся, там ещё никого нет, там нет, во всяком случае, пока ещё твоей матери. Ну вот, ну? Что ты там видел, что?» — «Я видел там твой зрачок, я видел в зрачке себя…» — «Нет. Не-е-е-ет! — перебил злой, чужой голос, — ты ошибаешься!.. я сам… прости… я сам не знаю, что за этим… как тебя зовут?» А он кричит: «Да ты, ты должен это мне сказать! Назвать ты должен моё имя!..»
— Эй, как тебя зовут?!
Он открыл глаза: жёлтая муть простыни. Он повернулся.
— Эй, как зовут тебя? — бородатый, в испачканных мазутом прыщах на лице, стоит перед ним, держит в руке накрененно стакан, колеблется в стакане брага. — А?.. зову, зову, — говорит бородатый, а потом будто рубит ладонью свободной руки воздух и говорит: — Да ни один ли хрен, как бы тебя ни звали, парень, ты как, брательника-то не помянешь?
— А-а-а, — отвечает он и отворачивается к стене.
А тот, бородатый, говорит:
— Хм, не знаю как, парень, — он, бородатый, пожал, наверное, плечами и отошёл — пьяный, наверное, — он сдвинул шумно стул и не сел на него — упал, а в избе после этого так:
Дрогнула лампа, тени взволновались, и за столом кто-то сказал:
— Ты не лезь, куда тебя не просят, выпил лишнего — сядь, посиди, клоун, тоже мне нашёлся.
А тот, бородатый:
— А чё такого я?.. Поговорить нельзя уж с человеком… я и сижу.
А ему снова:
— Ну всё, всё, парень, успокойся.
А если опять про тени, то на стене, возле него, отпечатались огромные стаканы, и рёбра у стаканов видны — это когда пусты стоят стаканы.
И знакомый уже голос:
— Всё, хватит, ребята, хватит, поехали, пусть люди тут маленько хоть очухаются.
А тот, бородатый:
— В бидоне-то осталось чё, допьём уж… всю ночь ведь ехать, ночь ведь целую мантулить! — и, брякнув головой об стол, заплакал и запричитал: — Ой, Дима, Дима, ой, бля-а-а, сука-а-а, — и сам себе: — Рот свой зажми-ка, падла, а!
— Ну всё, ребята, покатили.
— Да счас… теперь-то чё уж ты торопишься?!
— Ты ей скажи, пускай в дорожку-то плеснёт хоть.
— Ладно, не суйся к ней, не лезь. Знаю, где фляга, сам я зачерпну…
— Ну всё, поехали, ребята.
Но не сразу, посидели ещё, поговорили. А потом громко выросли их тени, сломались на потолке, заслонили свет лампы, покачиваются: подались. И застонали половицы — давно груз такой не держали. И они, мужики, спорят ещё на ходу о чём-то — не о похлёбке. А потом дверь будто вздохнула и долго выдохнуть не могла. И холодом по лицу и по рукам обдало: кожа гусиная на них так быстро — как вскипела. А шаги уже по крыльцу, по двору: звучен двор, как пустая, опрокинутая бочка, секрет доверишь — разболтает. А ворота, видимо, не закрывал никто — открыты были, потому что так, без стука всякого, выкатился на улицу разговор, но там, на улице, уже темно, ничего не различишь, да кому это и нужно? И скоро, скоро заглушил голоса рёв танкетки. И пробежал по пустому противоположному дому луч, сверкнул в уцелевших стёклах и провалился там, где они градом были выбиты или ветром выдавлены. И будто ещё темнее стало за окном, будто в ночь ночь вошла, удвоилась её темнота. И гул дизеля уже так тих, что тараканов возню опять стало слышно. Сколько их там, магометов, шептунов велиаровых? Он оглянулся: там, далее столов, на кровати сидит мать. Обхватила голову руками, телогрейка… в глине, а на коленях у неё тряпица белая. Да просто ли тряпица? Маленькая, с короткими рукавами рубашка… А, это — в школу, в первый класс… и во второй… в третий — мала уже… «Ма-ать», — прошептал он и отвернулся: и поплыла стена, сначала медленно, затем всё быстрее и быстрее пятясь, пока не вернулась по кругу на прежнее место. «Тут ты и должна быть, опостылая, замри», — подумал он. Послушалась, замерла стена, а когда он сомкнул веки, повторила свою выходку и растворилась. «Вот, видишь, даже глаза твои обманывают тебя», — произнёс злой, чужой голос. «Это не так, это от их усердия», — сказал он, помолчал, а затем говорит вот как: «А ты что, отныне постоянно будешь ко мне липнуть, даже тогда, когда не сплю я?» — «А разве я тебе сказал, что ты не спишь?» — «Не нужно мне об этом говорить, и без тебя я это знаю». — «В таком случае, проснись, проснись и послушай». И как рукой сон сразу сняло. И видит он: мать стоит против его кровати, смотрит на него, и не на него даже, а куда-то дальше или глубже, через него, держит в руках вафельное полотенце с вышитыми на нём петушком, курочкой и зёрнышками, теребит пальцами кисти и приговаривает тихо: