Книга У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из-за первого стола, как первый в классе ученик, приподнимался костлявенький ехидненький бухгалтер Фетисов. Заговорщицки подмигивал остальному классу и, осмелев до полной неимоверности, заявлял: «Божественная у вас супружница, Валентин Иванович! Прямо вам скажу!» И ждал, всё поворачиваясь и подмигивая всем… Валентин Иванович, прожёвывая, милостиво соглашался: да, моя Маша – замечательная жена. Так готовит! Та-акой супчик! – Голова рыдала прямо в кастрюльке. Костлявенький падал вперёд и – словно рассыпался всеми своими косточками и скелетиками по организации: хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи! Сразу туго наполнялись смехом женщины, прыскали как мячи. А тут и сам Валентин Иванович высовывался из кастрюльки и, точно заводимый рукояткой мотор, начинал рывками, медленно, но всё быстрее укрупняя хохот, доведя его до размеров поленьев, брёвен, кидаться им в портрет. Что начиналось тут! Казалось, на глазах разваливалась вся организация Потребсоюз!
Поставив ногу на низенький подоконник, Валентин Иванович вкусно курил в форточку у того самого окна, заткнутого клёном. Слегка окосевший от еды, сонный, будто поднявшийся из омута к верховому свету, на прохладное течение, напоминал он блаженно остывающего сома. О ногу сома преданно трётся маленький сомёнок, тут же ещё какой-то сорный шилишпёр – и жизнь прекрасна. Валентин Иванович вялой рукой подносил папиросу ко рту и, закатывая глазки, долго вытягивал из неё. Словно сладчайшую арию выпевал. Течение срезало и уносило дым. Боксик на толстой голове – преобразовывался в малюсенький жёлтенький ветерок… Снова закатывал глаза и тянул. Очень медленно выпускал. Глазки оживали, плавали, будто в масле…
Тщательно затушив о белую стену папиросу, плюнув в форточку, Валентин Иванович напутствующе передавал через ребят пламенный привет дорогой жёнушке, а также дорогостоящей… то есть тоже дорогой, хотел он сказать, тёщеньке. И за супчик, за супчик чтоб сказали спасибо. Чтоб не забыли!
Ребята шли за пятящимся, стаивающим под ноги светом, круто сворачивали, опять шарили пустую тьму ногами. Стукались, наконец, лбами в пыльную мешковину двери и с облегчением выбегали на свет, на солнце. Сзади проспавшим выстрелом ахала дверь на пружинах.
Как всегда, с полуденным зноем выкатился Шаток к окладистому палисаднику. Птичку ненужно потревожил в «корёженной Японии». У ворот – задрав голову и прищуриваясь – долго плыл улыбчивым воспоминанием с пустой скворечней в перезнойном пепельном небе: вспоминал весенний, желто-ротовывернутый, жадненький оркестрик из этой скворечни. Вспоминал и папашу-скворца с червяком в клюве. Одиноко, беззащитно трусящегося на палочке у дырки, как у преисподни… Дёрнул вниз щеколду.
Выдувал над водой обычное своё пёрышко из влажной ноздри Алтай. Витька поздоровался с ним и уже прошёл мимо, как вдруг пса деревянно кинуло, переставило за Витькой. Не глядя на мальчишку, ощериваясь, он понизу зарычал. Злобой восстала шерсть. Оклад – пиками!.. «Ты что, Алтай? Не узнал? Я же Шаток…» – испуганно пятился, пытался поймать глаза пса Витька.
Всё произошло мгновенно. Пёс прыгнул – и клубок яростных клыков, шерсти, вопля, в воздухе стреканувших детских ног прокатился по двору к штакетнику, развалился там и смолк, тяжело дыша и оседая пылью… Пёс пьяно пошёл к поветям. Паутиной тащилась за ним слюна. К крыльцу, к разинувшимся Гостенькам, приседая, хватаясь за обильно кровенящую рвань на ляжке, заковылял Витька.
Нестерпимо больно было Витьке, запеть хотелось, но, глядя на вытаращенных Гостеньков, больше боли жгла стыдливая злая обида: как глупо он так попался? Он всё подковыливал, вымученно улыбался, стряхивал и стряхивал набегающую кровь, ладошку растопыривал, рассматривал, не знал, что с кровью-то этой делать. Откуда её столько?…
Генкина мать вдруг начала пятиться, повизгивать:
– Не походи, н-не надо…
Витька непонимающе ковылял.
– Н-не подходи-и! – завизжала, затопалась. Цапнула-прижала Генку к себе. – Ты заразный! Ты уже заразный!
Генка схватился за мать, кумпол испуганный вывернул к Витьке – не узнает друга.
И про супчик свой идиотский забыли…
Витька похромал к воротам. Всё зажимал рану. И стряхивал, стряхивал кровь на землю.
К матери в библиотеку ввалился, уже качаясь. Хотел показать в удивлённой ладошке кровь, но рухнул на коленки. Читателей как приподняло испугом и расшатнуло. Сразу Наде закричали. Из-за стеллажей выскочил Шишокин. Сграбастал Витьку, ринулся с ним к двери. По улице бежал с мальчишкой на руках, соря его кровью. Сначала к больнице за базар. Надя повернула его к Кировскому парку. К аптеке! Ближе! Исай Моисеевич там!
При виде крови, которая словно ворвалась в аптеку, разом заполнила её с пола до потолка, Исай Моисеевич сделался белым, как его халат. Тут же нырнул за бутыль с черепами, выдернул из тумбочки резину, мгновенно наложил, затянул у паха жгут. Ногу вздуло, засинило, но кровь остановилась и только мокла в ране. Более спокойно Исай Моисеевич пожужжал зуммером, вызвал «скорую». Пожарно визжа, «скорая» обпрыгала по канавам аптеку, напустив за собой густо дыму и зевак, заглотнула Витьку с Надей и умчалась, так же вытянуто визжа, расшугивая кур и гусей, – будто чемодан с красным крестом, сутуло удирающий от погони. Пригнувшись, подпрыгивал на жёстком клеёнчатом лежаке Витька, обнятый матерью. Улыбался себе: здорово шпарит «скорая»!
В больнице Шатку разных уколов впаяли пяток, десятком швов подшили рвань. Потом два дня он обследовал больницу. Всю. От оцинкованной, в холодной испарине двери в подвале, куда дальше, за неё, его не пропустил весёленький пьяненький сторож («Э, не-ет, милок, не пушшшу-у! Не-е выйдет! Успеешь ещё туда. Погуляй покуда…»), до душного чердака, где поверх шлака лежала застойная горячая пыль, а из-за печных труб, поджигаемых в щели солнцем, чумазые, как трубочисты, выглядывали галки… Не говоря уже о пищеблоке, о столовой, двух операционных, одной перевязочной и прочих трёх этажей с палатами, тесно заставленными кроватями с больными.
На третий день, после утреннего обхода, Шаток был выписан. Однако дождался обеда, прощально отобедал и с направлением на уколы, с тремя плитками гематогена, этаким крепко подкованным вратарём поковылял под весёлые крики всей больницы через солнечный двор. К проходной. На волю. А уже вечером угощал Лаврушек и Дыню гематогеном и, дёргая за собой негнущуюся перебинтованную ногу, кидался на них – хохочущих, отскакивающих: «Р-р-р-ры-ы! Я бешеный Алтай!» И глаза сводил, бело выкатывал: «Р-р-р-ры-ы!» И не знал, не ведал, глупый, что бедняги Алтая уже нет в живых.
Вечером того же дня, когда Витьку умчала «скорая», к пришедшему с работы Валентину Ивановичу домочадцы кинулись как к ангелу-спасителю, рухнувшему к ним сквозь крышу прямо с небес. Радостно обрёвывали его со всех сторон. Обнимали.
Оказалось, ко всем прочим бедам, с Геной случилось непредвиденное. Давно с ним не случавшееся. То ли от непроваренного супчика, а может, от пережитого большого волнения. Ведь к уборной-то теперь не пройдёшь. Ва-леч-ка-а! Алтай, Алтай там рядом! И горшеля! Горшеля на калитке висит. На огородно-ой. Проветривается-а-а-а… Глянул Валентин Иванович на чадо своё дорогое – сейчас жалко обвисшее, сразу как-то похудевшее, – обнял, прижал к животу и торжественно заслезился. В гармонии полнейшей с радостно взревевшим хором.