Книга Сердце внаем - Яков Евглевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже смеркалось, а мы с ней сидели, вот как с вами, и вдвоем ждали вас. Я просто боялась ее оставить: видела – она не в себе. Но под вечер она сама встала, убрала со стола, подошла ко мне обняла и снова заплакала. Тихо-тихо. «Он, говорит, Рита, придет уже только ночью – переночевать. А утром опять уйдет. Наш дом стал для него ночлежкой. Где-то, видимо, лучше. Не знаю, как я просмотрела. В чем моя вина? – Анна оглянулась и странно посмотрела на окно. Подошла к нему, отодвинула штору, что-то сказала и вдруг облегченно так вздохнула. Потом прижалась ко мне (руки дрожали у нее мелко-мелко) и прошептала: – Будьте моим ходатаем перед Богом, Рита. Если уж я провинилась перед Ним, и Он не хочет меня слушать, то, может быть, ваши праведные молитвы благоволит Он допустить к Престолу Своему. Замолвите за меня слово». И как-то еще этак говорила чудно, не по-нашему, словно она и не наша. Я и не слыхала раньше-то таких слов. Все о Боге, о Боге. И молилась не так, как у нас в церкви молятся. Я подумала: может, она умом тронулась. Да нет: вроде нормальная, только всхлипывала очень да лицо в красных пятнах было. Ну а после успокоилась, говорит: «Спасибо, Рита, идите, пожалуйста. Вы из-за меня и так много времени потеряли». А мне что-то уходить и не хотелось: как чувствовала. Говорю: ничего, миссис Анна, я еще посидеть могу, мне не к спеху – мой оболтус сегодня в вечернюю смену. А она опять: «Не надо, не надо. Вам своих дел достаточно. Скоро и Дик придет». Я и ушла, дура… По гроб жизни себе не прощу. Занялась по дому, забыла, ей-богу. Как вдруг слышу: кричат на улице. Выскочила из дому: мать честная…” Она укоризненно посмотрела на меня – не сердито, не зло, а именно укоризненно – и попросила: “Вы уж ее, мистер Грайс, хорошо похороните, прошу вас. У вас же есть деньги. Памятник там поставьте побогаче, или еще что. Не мне вас учить. Но… она для вас жизни не жалела. С того света вытащила… А могилу я уберу. Мне ничего не надо. Я бесплатно следить буду. Я ее так любила…” И замолчала. Ни слова больше. Только вдруг, уже на пороге, заплакала, глухо, сдавленно, обхватив лицо руками и не вытирая слез.
Хлопнула дверь, и с ней последний человеческий звук замер в моей квартире. Горел свет, иногда гудел холодильник, тикали часы. Их заводила Анна по утрам, так что на ночь ее присутствием я был обеспечен… Гардины плотно прикрывали окна, никакие внешние блики в комнату не сочились, и мне опять стало жутко. Озноб выворачивал меня наизнанку, несколько раз меня “выкатило” в раковину, однажды я подумал о том, чтобы отправиться вслед за Анной – самое умное было бы решение, – но все время мне мерещилось, что это дьявольская шутка, что сию минуту дверь откроется, и Анна, не раздеваясь, вбежит в дом, на ходу восклицая: “Дик, миленький мой, ты голодный, конечно? Сейчас я накормлю тебя, зайка!”
Это ощущение было настолько сильным, всеохватывающим, что я прошел в ее комнату, ту комнату, которая вчера стала местом ее последнего ночлега. Удивительная чистота царила здесь: никаких фотографий, никаких бумаг. Все куда-то исчезло – перешло к тому, кто достоин владеть им, кто не станет глумиться над памятью… Аккуратно застелена кровать, протерта пыль на серванте, на книжных полках. Когда-то, сразу по переезде сюда, Анна красила их, чтобы придать комнате свежий, домашний, праздничный вид. И он остался таким, этот вид, – свежим, домашним, праздничным. И было прохладно и уютно в этой одинокой, мертвой комнате. Вдруг что-то мягкое, шелестя, коснулось моей руки, и, обернувшись, я увидел… сложенную вдвое записку. Я зажмурил ресницы и потряс головой, чтобы отогнать галлюцинацию, но, открыв глаза, обнаружил бумажку на месте. Красивым “писарским” почерком сверху было написано: “Дику”. На другой стороне бежали строчки: “Милый мой, дорогой мой Дик! Ты прочтешь это письмо, когда меня уже не будет рядом. Ты прочтешь его в одиночестве, и у тебя будет много времени, чтобы подумать о нем. У тебя будет целая жизнь, чтобы решить, правильно или неправильно я поступила. Я ни в чем не обвиняю тебя, ни в чем не хочу упрекать. Годы, проведенные с тобою, были лучшим временем моей жизни. Я всегда думала о них с благодарностью, даже под конец, когда ты так изменился. Я не жалею, что сошлась с тобой, что повисла у тебя на шее, что вошла к тебе в дом, откуда уже ухожу в небытие. Но лучше так, чем всю жизнь просидеть над чужими диссертациями и, раз проснувшись, увидеть себя глубокой, изможденной работой и одиночеством старухой. Если бы не ты, о чем было бы мне вспоминать, о чем жалеть, во имя чего жить? Спасибо за все! За все, за все. Я говорю это, не лукавя, не играя перед смертью в жмурки. Я говорю это от чистого сердца и желаю тебе всего наилучшего в жизни. Я желаю, чтобы жизнь твоя была по-настоящему счастливой, по-настоящему полной и чтобы в минуту радости или веселой вечеринки ты иногда вспоминал, что в твоем здоровье, в твоем счастье есть доля и моего участия, искорка и моего тепла. Ты любишь другую, и, должно быть, она любит тебя: иначе зачем бы ты целыми днями пропадал вдалеке от дома, заставляя меня тосковать одну? Зачем бы ты разговаривал со мной так, как в былые годы не позволил бы себе разговаривать даже в миг подлинного раздражения? Я старалась угодить тебе во всем: возможно, я не сумела этого, возможно, другая сделает лучше, будь счастлив с ней – я освобождаю тебе дорогу. И в минуту крестных моих мук, стоя обеими ногами на Голгофе (Дик, Дик! приди же, приди, ведь окно раскрыто настежь, и по комнате гуляет холодный ветер), я мыслями обращаюсь к одному Богу: мне ничего не надо, пусть Он даст счастье тебе. Пусть твоя жизнь длится как можно дольше, и пусть в памяти твоей хоть крошечное, едва заметное место занимает мой грешный, несчастный образ. Я оставляю тебе стихи, когда-то подаренные мне. Теперь они уже не мои. Они снова принадлежат тебе. Ты можешь их переписать и подарить другой. И никто не узнает об этом, Дикки, только двое: ты и я. А ей, наверное, будет очень радостно и сладко, так же, как когда-то было мне. Ну, прощай, милый, ты так и не пришел, а я уже замерзаю. Я все время писала о тебе, а под конец вспомнила о маме, и мне хочется почтить ее память – она вырастила меня совсем в одиночку. Прощай, Дикки, не поминай лихом. Я подписываюсь девичьей фамилией: твоя жена Анна О’Далли. Еще раз: будь счастлив…”
Письмо было залито слезами, и лишь теперь, на сквозняке, начинало подсыхать. А под ним лежал старый листок бумаги с моим ночным стихотворением. Следы помады выдавали ее состояние: бедняжка, она целовала его, как фетиш, заклиная мою неблагодарную совесть. Но в то мгновение мне было все равно: меня до глубины души потрясла подпись на записке – Анна О’Далли. Значит, она – ирландка. А я даже и не догадывался. Она никогда не говорила правды, щадя мое самолюбие… Так вот откуда черные живые глаза, неистовость и безотчетность в любви, неудержимость в поступках и эти странные для меня приступы католического экстаза. Вот откуда! Потребовалась смерть, чтобы я смог хоть отдаленно понять ее душу. В голову лезла какая-то чепуха: вспомнилось, как несколько месяцев назад знакомые рассказывали мне, что видели Анну возле костела. Я не придал значения и улыбнулся, что моя жена небезразлична к архитектуре, – в Лондоне такой роскошный, богатый костел. А теперь эта мелочь забивала мне голову, и казалось, что существует только она, и я сам существую в ней, отвлекшись от сегодняшнего и уйдя во вчерашнее. Конечно, что за вздор, что за безумие, Анна где-то здесь, неподалеку: или в бюро – сидит, закрывшись в кабинете, и печатает свои бумаги, или на старой квартире – вместе с хозяйкой – пьет чай. Надо открыть дверь и войти. Войти – и больше ничего. Остальное само собой образуется. Анна сразу встанет мне навстречу, протянет руки, скажет: “Прости, Дик, я задержалась: накопилось много работы. Скоро пойдем домой”. Или: “Засиделась с хозяйкой – мы давно не виделись. Сейчас, Дик, сейчас. Подожди”. А я не буду ждать. И играть тоже не буду. Я опущусь перед ней на колени – и стану просить, умолять о прощении. И она простит, простит раз и навсегда. И мы снова начнем нашу жизнь – начнем так, как начинали ее в первые дни…