Книга Танцы со смертью: Жить и умирать в доме милосердия - Берт Кейзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернувшись, встречаю Яаарсму:
– Где был?
– На кладбище, – бормочу я.
– Ага, теперь ты, по крайней мере, знаешь, ради чего стараешься.
Чуть позже знакомлюсь с мефроу Линдебоом, статной дамой 96 лет, вдовой нотариуса. Она сообщает, что декальцинация костей у нее – отдаленные последствия пребывания в японском лагере для интернированных; с 1930 по 1946 год она жила в Нидерландской Индии.
Осторожно выражаю сомнение: хотя мне и доводилось слышать разные мнения относительно нарушения костного обмена веществ, но заключение в японском лагере как причина такого явления – это что-то новое.
– Вам ведь неизвестно, молодой человек, что там нам не давали еды, – парирует она.
– Если бы вам действительно не давали еды, вы бы продержались не больше шести недель, а сколько времени вы провели там, позвольте спросить?
Оказывается, три года.
– Выходит, всё-таки вас там кормили.
Я невольно преуменьшил серьезность пребывания в японских лагерях, потому что тогда вроде бы напрашивается вывод: там было, пожалуй, не так уж и плохо. Разумеется, я не имел и не мог иметь в виду ничего подобного.
Пытаюсь оставить в покое концлагерь и перейти на другую, более нейтральную, тему:
– Вы позволите мне высказаться в самом общем виде о том, как отражаются исторические события в книгах по истории и в мыслях людей, которые при этом присутствовали?
– А кто вам мешает?
Звучит не слишком обнадеживающе.
– Бомбардировка Роттердама унесла примерно двадцать тысяч жизней, всегда говорила мне моя тетя. Она жила в Схидаме[88]. На самом деле погибло семьсот человек, может быть девятьсот, но уж никак не двадцать тысяч. И тогда выходит, что историк, в данном случае Лу де Йонг[89], мог бы сказать, что бомбардировка Роттердама была, собственно говоря, не столь ужасной. Но он не имеет в виду ничего подобного. И всё же он не говорит ни о каких двадцати тысячах.
– Девятьсот человек – во всяком случае, как мне кажется, оценка слишком заниженная, – говорит она резко.
– Ну хорошо, – прерываю я, – давайте вернемся к Нидерландской Индии. Рюди Коусбрук[90] написал книгу о различных аспектах жизни интернированных в Японии, и…
– А говорит ли он хоть что-нибудь о костной декальцинации в лагерях? – коварно спрашивает она.
– Да нет же, разумеется нет, но в своей книге он старается вместо вымышленных пресловутых двадцати тысяч установить реальные девятьсот или семьсот, отнюдь не предполагая при этом, что всё было вовсе не так уж плохо.
Что касается лагерей на территории Ост-Индии, объясняю я осторожно, Коусбрук даже пытается выяснить, почему число 20 000 вообще могло появиться на свет.
– Но этот менеер Коусбрук, могу вас уверить, в то время еще под стол пешком ходил, – поясняет она пренебрежительным жестом, показывая его рост: сантиметров сорок от пола, – и о жизни в лагере едва ли может помнить хоть что-нибудь, имеющее значение для истории. А если вернуться к моему состоянию, эти толстые ноги, так и оставшиеся со времен интернирования, – и этого вы у меня не отнимите, – точно прошли японский лагерь, где мы пухли от голода.
Вечером отправляюсь проведать Брама Хогерзейла. Утративший новизну квартал на южной окраине города. Словно въезжаешь на велосипеде темным влажным октябрьским вечером в гигантский мавзолей. Внутри всё выглядит безупречно. Светлый интерьер, ни пылинки, ни соринки. Пожалуйста, не курить. Как-то всё зашнуровано, точь-в-точь его дождевик, который он всегда застегивает до самого верха.
Он сидит только на одной ягодице. Эта тварь, объясняет он, вцепилась ему в другую. Он всякий раз с укором отзывается о своей стоме[91], если неподконтрольные газы вырываются оттуда сквозь его безупречный серый костюм. Говоря словами Пруста, одной ногой он стоит в могиле[92]. Двигается он ловко, как всегда, но лишь временами. Видно, что он смертельно устал.
Он рассказывает о своей единственной в жизни любви.
– Молодой индеец[93]. Я был тогда машинистом на торговом судне. Пятидесятые годы. То, каким я был, тогда было опасно, в те годы.
Сначала я даже не понял, что он имеет в виду. Постепенно до меня дошло, что он говорит о своем гомосексуализме: «То, каким я был».
Спрашиваю, неужели он никогда не говорил об этом со своими братьями или сестрами. Они все семеро о нем очень заботятся и даже составили расписание, чтобы по вечерам не оставлять его одного.
– Признаться им, что я педик?
Он почти выплевывает это слово. Пожалуй, мы не будем об этом. Тема быстро меняется.
Он больше не ходит в церковь. «Я вижу ее по телевизору».
К счастью, у него есть одно желание: новый музыкальный центр. Он уже несколько недель просматривает рекламные брошюры и проспекты и примерно знает, чего он хочет.
– Если я это переживу, куплю его обязательно, – говорит он, но я тут же парирую:
– Да сразу же и покупай, а потом и будешь думать, переживешь или не переживешь.
Неизвестно, подозревает ли Брам, что в моем посещении слышится звук погребального колокола. Будь у него грипп, я бы не сидел здесь. После большого куска кекса, довольно крепкого кофе и наскоро пропущенных двух стаканчиков у меня начинается жуткая изжога, и я более или менее вскорости убегаю домой.
В лифте перебрасываюсь несколькими словами с Вилмой. Знаю, что она уже давно носится с неосуществленным желанием иметь ребенка. Ей предстоит обследование на фертильность, и она говорит, что проводит лечение гормонами, в течение которого желательно предохраняться. «Как будто я могу забеременеть от Дика, с его соплями!» Нет, от этого, пожалуй, не может.
В музее Лейдена я видел великолепный римский шлем. Золотой… ну, скажем, серебряный с позолотой. Мечта подростка. Был найден в Дёрне[94], датируется 319 годом и, вероятно, принадлежал римскому центуриону, который утонул там в болоте. Взбудораженный, рассказываю об этом Де Гоойеру. Он перебивает: