Книга Похвала правде - Торгни Линдгрен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После концерта Паула вернулась уже ночью, а я все так же скрестив ноги сидел на полу, может, временами дремал минуту-другую. Она бросила на пол подушку и села рядом.
Когда она сказала: «Иногда я думаю о ней, спрашиваю себя, как она там», я сразу понял, о ком она говорит. Ей всегда было трудно произнести слово «мать» или «мама».
— Не думай об этом, — сказал я. — У нее все замечательно. На гитаре вот играть начала. «Усни у меня на плече».
— У нее же нет слуха, — вздохнула Паула. — Наверно, это ужасно.
— Ей приходится упражняться. Но получается все лучше и лучше.
Мы заговорили о разных местах, о людях, событиях, ландшафтах, о музыкальном магазине и багетной мастерской, и внезапно наши дома возле дороги от церкви к автобусной станции отдалились от меня точно так же, как годы назад отдалились от Паулы, и я попробовал рассказать, как за последние годы изменилась жизнь для нас, оставшихся дома, но в общем-то не знал толком, изменилось ли хоть что-нибудь. И все это время мы смотрели на «Мадонну», мне нравилось, что она без рамы, так она казалась проще и больше походила на нас, на других.
— Она и как подделка все равно бесконечно лучше всех прочих шведских картин, — сказал я. — Если б набрался храбрости, я бы попросил Эспаньолку написать ее и для тебя.
— Я не хочу ничем владеть, — сказала Паула.
Это я знал. В сущности, сам был такой же, хотел иметь «Мадонну». Но не затем, чтобы владеть ею.
На протяжении нескольких часов после полуночи Стокгольм на удивление тих. До нас доносились только звуки кассетника из комнаты телохранителя, он записал себе один из концертов Паулы, «I Suck the Whole World». Мне запомнилось не все, о чем мы говорили. Оба мы были чутки, деликатны, красноречивы. Телохранитель принес нам чаю.
Паула рассказала, что встретила Кое-кого. Кроме меня, она никому об этом не говорила.
Все было очень просто. Сама она сказала — «банально». История вроде как из еженедельника. Дяде Эрланду не нравились ее глаза. Точнее, он хотел, чтобы глаза у нее были еще больше, еще растеряннее и удивленнее. Поэтому он повел ее к пластическому хирургу. За несколько месяцев до ее возвращения на сцену. Хирург этот держал частную клинику в загородной усадьбе где-то в Центральной Швеции. Она именно так и сказала: где-то в Центральной Швеции. Больше она ничего не знала. И никто не узнает. Ни газеты, ни власти, ни конкуренты.
Пациентов доставляли туда на автомобиле, принадлежащем клинике, медсестра завязывала им глаза, и несколько часов они колесили по проселочным дорогам. Никакое другое частное предпринимательство не требует такой деликатности, как пластическая хирургия. Более того, деликатность, если не сказать таинственность, есть неотъемлемая часть лечения. Ей он объяснил так: черная повязка, тьма, путаная дорога и, наконец, открытые глаза и обновленное или облагороженное лицо в зеркале — все будет напоминать о таких парных понятиях, как смерть и воскресение, умирание и новое рождение.
Хирург усыпил ее и сделал в уголках глаз крохотные надрезы. Несколько дней ей пришлось полежать с повязкой на лице, слушая Пасхальную литургию Римского-Корсакова, музыка тоже была составной частью лечения.
Он и сам был поражен, увидев, чего достиг своей простенькой, крошечной операцией, и не просто поражен, а до смерти влюбился. Стоял наклонясь над нею, со снятой повязкой в руке, а она лежала совершенно неподвижно, только щеки чуть заметно подергивались. Взгляд у нее стал еще более широко открытым, нескрываемо робким и еще более беззащитным, чем раньше.
Все это она сама мне рассказала, когда мы сидели на полу перед «Мадонной», словно перед горящим камином.
И она почувствовала, что у нее нет выбора. Она безрассудно предоставила свое лицо его произволу и теперь не имела права отступить.
— Я думал, твои глаза сами собой стали больше, — сказал я.
— Может быть, — сказала Паула. — Не знаю. Я даже не уверена, что он вообще делал эти надрезы. Но душевное переживание само по себе заставляет глаза раскрыться шире прежнего, и ничего тут не поделаешь.
Я дал Пауле прочесть все до сих пор мною написанное. Она не раз смеялась. Но потом сказала:
— Иной раз мне хочется, чтоб у тебя было побольше юмора.
— Я бы все равно не рискнул им воспользоваться. По-моему, это наша последняя защита. И лучше приберечь ее до той минуты, когда дело пойдет о жизни и смерти.
Хирург был старше ее на двадцать лет, женат и имел четверых детей. Встречались они в его приемной на Страндвеген. Телохранитель ждал ее в машине.
Паула хотела, чтобы я знал об этом. Если она вдруг не вернется домой вовремя. Если мне любопытно все то, что пишут газеты.
— Я никогда не читаю, что о тебе пишут газеты. И на самом деле рад за тебя. Тебе нужен кто-то, кто о тебе заботится.
Помню, я протянул руку и похлопал ее по спине.
— Все эти мужчины в моей жизни, — сказала она. — Миллионеры, адвокаты, политики, теннисисты. Я никого из них знать не знаю. Это все выдумки дяди Эрланда. Я переспала с несколькими звукотехниками, и только.
Я не знал, что сказать. То, что произошло между нею и пластическим хирургом, было красиво и изысканно. Я ее понимал. В глубинах ремесла пластического хирурга, нет, в глубинах его искусства таилось прямо-таки неодолимое искушение.
— Верно, и со звукотехниками никакого греха не было, — сказал я.
В этих ранних утренних часах на полу перед «Мадонной» сквозило что-то нереальное, мы были совершенно одни в целом свете. Эх, если б я мог описать их так, чтобы все это неясное и обманчивое обрело зримость.
Паула ни словом не обмолвилась о том, что делал с нею телохранитель.
— Женщина по имени Жанна Орван сделала себе девятнадцать подтяжек, — сообщил я. — Она живет в Невере. Нос ей перекраивали четыре раза, брови — восемь раз, веки укорачивали пять раз, а подбородок подбирали четыре раза. Свыше двух тысяч надрезов и швов.
По-моему, Паула обрадовалась, услышав, что я действительно прочел «Книгу рекордов Гиннесса», которую она мне подарила.
Когда в холле упали на пол утренние газеты, Паула поднялась и пожелала мне покойной ночи. По ее словам, она обычно спала с газетами на лице. А я остался. Сумей я защититься от иронически безалаберного случая, властвующего моей жизнью, так бы и сидел там до сих пор.
Не что чтобы я совсем уж не двигался. Но оставался в комнате, был не в силах бросить ее одну. Спасибо Эспаньолке — не только за то, что он, так сказать, вернул ее мне, но и за деликатность, с какой он это проделал. Разбив раму и то ли небрежно, то ли сердито швырнув мне картину, он настолько умалил и исказил значимость своего поступка, что мне было совершенно незачем испытывать благодарность, ведь его и картину ничто более не связывало. А моя жизнь утратила банальность, вновь обрела смысл.