Книга Похвала правде - Торгни Линдгрен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но никто словно и не слышал. Тогда он повысил голос. И кое-кто взглянул на него, с улыбкой. В итоге он крикнул во все горло: «Это написал я!» И потянулся к картине, хотел указать на крохотное малиновое пятнышко. Но тут подоспели охранники, подхватили его за руки и за ноги и по лестницам, через черный ход вынесли на улицу, где и посадили возле мусорных баков.
— Мученичество гения, — сказал он.
— Подделки вызывают у народа отвращение, — сказал я. — Как крысы или падаль.
Наверно, зря я так сказал. Он вдруг погрозил мне кулаком и придвинул ко мне лицо так близко, что эспаньолка, точно кинжал, нацелилась в мою грудь.
— Подделки! — выкрикнул он. — Ты хоть одну подделку видел на моих стенах?
— Нет, — сказал я. — Нет-нет!
Засим он прочел мне длинную лекцию, резким, чуть ли не угрожающим тоном.
— Из всех работ, выполненных художником, подлинна максимум половина, — рассуждал он. — Даже Пикассо не каждый раз удавалось написать подлинного Пикассо. Я же ни разу не потерпел неудачи, мой Клее всегда подлинный, у моих Дали, Матиссов и Шагалов нет ни малейших недочетов или изъянов. Речь идет о пресуществлении краски, она должна преобразиться и стать чем-то более высоким и чудесным, нежели просто краска.
Тут я не мог не согласиться. Так оно и было.
— Неподдельность есть свойство произведения, она не имеет касательства к его исполнителю, — продолжал он. — И как раз тот, кто создает чужие произведения, вынужден проявлять по части неподдельности предельную щепетильность. Именно на таком уровне он должен находиться, когда пишет. Я вынужден быть не просто Леже, Браком или Лафрене,[17]но всею живописью сразу. Это вопрос вживания. Вживания и техники. Понимаешь?
— Вообще-то я всего-навсего багетчик, — сказал я.
— Необходимо придать неподдельности новое, более глубокое содержание, — гремел он, — разоблачить общепринятую, буржуазно-банальную подлинность, а одновременно настолько возвысить и облагородить так называемую фальшь, чтобы обнаружилась доселе неведомая редкостная свобода, состояние индифферентности и относительности. Я попросту создаю свободу. Свободу от убеждений, рынков, властей. То, что называют подделками, есть единственное правдивое выражение современности. Понимаешь, о чем я?
Я не уверен, что понимал его. Но он был так трогателен, так напыщен в своем возбуждении, что мне действительно очень хотелось показать, что я все понял: я кивнул и широко улыбнулся. Однако безуспешно.
— Неужели ты не понимаешь, что все сложности и беды в нашей жизни идут от неспособности разобраться с проблемами поддельности и неподдельности? — вскричал он, и голос его сорвался на фальцет. — Только когда мы изгладим и сотрем все различия меж поддельным и неподдельным, только когда будем существовать в полной неопределенности и сомнительности, мы сможем жить счастливо. Во веки веков.
С этими словами он взялся за «Мадонну». Снял ее со стены, поставил на пол и разломал раму, пнул ногой по углам — проклейка не выдержала, шпонки обломились, а он принялся топтать рейки, посыпалась позолота, полетели щепки.
— Если кто и мог бы признать меня и понять, так это ты! — кричал он. — Увидев, как власти с тобой обошлись, я подумал: он поистине находка для меня, я сделаю его счастливым, верну ему все, что он потерял. Он сможет сказать властям: мне без разницы, что вы у меня отбираете, хоть все вообще уносите, я никогда не стану требовать возмещения убытков. Мне от тебя нужно только одно — твоя по-деревенски глуповатая ухмылка да несколько слезинок. Ты же вправду такой простак, как сам говоришь.
Даже сейчас я понятия не имею, чего он, собственно, от меня хотел.
Он захлопнул створки «Мадонны», да так небрежно, что я услышал жалобный скрип петелек, и протянул ее мне, вернее, швырнул мне в руки.
— Забирай ее и катись отсюда! — сказал он и через комнаты Кандинского и Ван Гога вытолкал меня к выходу, а напоследок бросил: — Мог бы и полюбить меня.
А я только и сумел сказать:
— Но я же вправду виноват, кроме себя самого, мне винить некого, я на самом деле обманщик.
Как добрался назад, к Пауле, я не помню. Наверно, взял такси на Дёбельнсгатан либо на Свеавеген.
Паулы дома не было, но она дала мне ключ. Сказала: «Пусть он будет у тебя, возвращать не нужно».
У себя в комнате я поставил «Мадонну» на откидной столик, прислонил к стене, раскрыл створки и направил на нее настольную и прикроватную лампы. Не помню, о чем я думал. Наверно, о том, что некая высшая сила, иная, нежели случай, вмешалась, чтобы вернуть меня к жизни в красоте. Новую раму я сделаю сам, когда приеду с нею домой, в точности такую, какая была у Эспаньолки, она во всех деталях повторяла ту первоначальную, подлинную. Собственно, мне бы полагалось быть счастливым. «Мадонна» действительно вернулась ко мне.
Если я сощурю глаза и сосредоточу взгляд на том месте пониже кинжального острия, то, вероятно, увижу малиновое пятнышко. Но уверенности у меня не было. Да и не все ли равно.
После своих репетиций Паула вернулась с нашей местной газетой, купила по дороге. На первой странице была маленькая заметка про меня. Дело мое скоро будет закрыто. По-видимому, я совершенно невиновен. И знаменитую картину Дарделя «Мадонна с кинжалом» мне вернут. И все остальное тоже. Газета со своей стороны выражала глубокое сожаление, что в предшествующих публикациях создала впечатление, будто я виновен в тяжких экономических преступлениях. Увы, в новостных сообщениях ошибки неизбежны, и газета искренне рада моей реабилитации.
— Ну разве не замечательно! — сказала Паула.
— Это ловушка, — сказал я. — Они обнаружили, что я исчез. И теперь стараются заманить меня обратно.
Паула никогда не видела «Мадонну». Она видела фотографии, но не саму картину. И теперь мы оба сидели перед нею до тех пор, пока Пауле не пришло время ехать на концерт. Телохранитель принес нам две пиццы, и мы их съели. Не припомню, чтобы мы вообще что-то говорили, наверно, робели слов, которые пришлось бы произнести, я только, как мог, рассказал про Эспаньолку. «Он не просто художник, он вся современная живопись», — сказал я. А Паула ни о чем не спросила, даже вроде бы не удивилась, таков уж мир, в котором она жила, ничто там не существовало в собственном облике, все представлялось чем-то другим. Я так и не сказал ей, как искренне ненавижу этот мир.
Глядя на произведение искусства, одновременно поддельное и подлинное, надо бы чувствовать отчаяние. Я же ощущал лишь благостное, приятное волнение, для меня «Мадонна» была самой что ни на есть подлинной — ни картина, ни человек, ни образ просто не могут быть подлиннее, — а поскольку она была подделкой, никому в голову не придет отнимать ее у меня. Паула наверняка чувствовала и думала примерно так же. И в общем-то я, понятно, этого никак не заслуживал, она слишком добра ко мне.