Книга Сказки нашей крови - Владимир Лидский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мария-Антуанетта заказала карманные часы и этим часам нет равных до сих пор, она могла себе позволить безумно дорогой презент, а времени в природе нет, как мы уже договорились, – есть только красивые часы, часы, часы и пустота, куда все канет и куда канула обезглавленная королева, – зачем сказала нет хлеба – ешьте бриоши? – вот и результат, – это к тому, думал Артем, что королева не успела получить заказ, – Бреге закончил работу уже после ее казни… часы есть, а времени и нет… фамильный клинок, носивший имя Неподкупный, обагренный кровью русских, татар, турок, шотландцев, англичан, убивший ни в чем не повинного своего владельца в стране победившего социализма, – человека, хоть и прожившего безалаберную жизнь, но всегда полагавшего, что честь – это и есть Бог, зря, что ли, блистали на заставе клинка два века слова не Намъ, не Намъ, а токмо Богу одному, – этот Неподкупный и неподкупленный оказался просто куплен: в 2015 году стало известно, что он находится в личной коллекции одного шейха из Арабских Эмиратов, владельца нефтяных скважин и кимберлитовых трубок, – оценивается драгоценный клинок по нынешнему курсу в сорок миллионов долларов и увидеть его в ближайшее время, которого не существует, никто теперь не сможет, кроме, разумеется, хозяина… вот провернется пустота по кругу и снова выйдет древняя сабля на Божий свет, но в чьих руках она окажется – кто знает, ведь есть судьба, которая тасует нас и наши вещи… или это Бог, который располагает в то время как мы предполагаем, – воля, конечно, существует, но она всегда корректируется роком, как это было с Девятаевым и девятью другими, – они-то спаслись и благодаря им спаслись возможно, тысячи, на которых не упали ФАУ Вернера фон Брауна, но… погибли сотни в результате нацистских децимаций[3]; дело было так: когда Девятаев попал на Узедом, ФАУ уже взлетали с острова дважды в неделю, а всего в подземных хранилищах завода «Миттельверк» ждали своего часа около пяти тысяч собранных и готовых к запуску ракет; Булат работал на заводе больше года и сразу обратил внимание на новичка, – старший лейтенант Девятаев был здоровенным плотным мужиком, несколько, правда, сдавшим за время плена; попался он в июле сорок четвертого, – в бою над Львовом его Аэрокобре случилось быть подбитой, и ему пришлось покидать горящий истребитель, – благополучно миновав пламя, он был отброшен в сторону порывом ветра и сильно ударился о хвостовой стабилизатор, – удар оказался таким сильным, что приземлялся лейтенант вовсе без сознания; и до ма, и на войне все знали, что это такой дерзкий человек, которого на цепи нельзя будет удержать, – всего через месяц в Лодзинском лагере военнопленных он сделал первую попытку, но побег раскрыли и отправили смертника в Заксенхаузен, где его спас лагерный парикмахер, сумевший поменять номер на грязной полосатой робе, – таким образом стал он учителем Ники тенко и перешел в разряд обычных штрафников, после чего и отправили его на Узедом, где с тридцать седьмого года работал ракетный центр Пенемюнде; новый побег Девятаев задумал сразу и стал подбирать команду беглецов; подружившись с Булатом и вполне доверяя ему, он, впрочем, не посвящал друга в свои замыслы, сам же Булат по каким-то мельчайшим деталям поведения лейтенанта догадывался, конечно, о приготовлениях к побегу, но и понимал одновременно, что места ему в команде риска нет да и не будет, – слишком ослаблен он был и истощен, а для рывка нужен ведь кураж, который он потерял у Мясного Бора и которого, казалось ему, никогда уж и не обрести, он смирился даже с мыслью, что скоро кости его лягут в каменистый суглинок острова Узедом; не таков был Девятаев, решивший бежать во что бы то ни стало, даже под угрозой смерти; на острове сошелся он с Кривоноговым и Соколовым, – первый один раз уже пытался убежать – из другого лагеря, убив при этом лагерного полицая, второй – бежал дважды, а с ракетного полигона они вместе планировали скрыться, – оба были такими же дерзкими и напористыми, как и Девятаев, они составили костяк команды; старший лейтенант приглядывался к расположенному неподалеку аэродрому и формировал бригаду, которая могла работать рядом с самолетами; немецких машин Девятаев вообще не знал и, чтобы изучить их конструкции, полетные функции и перспективы побега, подбирал приборы и шильды разбитых самолетов, которые собирались на свалке в глубине острова; прошло немного времени, и старший лейтенант определился со средством побега – это был всегда стоявший ближе других «Хейнкель-111», – впоследствии выяснилось, что судьба и здесь руководила человеком: «Хейнкель» принадлежал начальнику авиационного подразделения ракетного центра обер-лейтенанту Грауденцу и нес на борту ценнейшую аппаратуру; день побега был назначен спонтанно, – после недельной метели Девятаев отметил улучшение погоды, – случилось это ранним утром в бараке, когда он, выглянув в окно, заметил на очистившемся небе яркие звезды; нужно было срочно оповестить о своем решении других, и лейтенант устроил так, что во время наряда для работы вблизи аэродрома были выбраны те люди, которые готовились к побегу, лишние были умело отсечены; благодаря наблюдениям Девятаев приблизительно представлял себе, как поднять в воздух «Хейнкель», но при осуществлении плана могло возникнуть множество помех, – беглецов, к примеру, заметит охрана или самолет будет не заправлен… а вдруг не удастся запустить моторы? вдруг погоня? да мало ли что… с утра в тот день группа работала близ аэродрома под присмотром эсэсовского вахтмана, который сопровождал обычно аэродромные команды, к нему привыкли, и он привык к постоянным работягам, относился к ним благодушно и без особых подозрений; в обед разводили для него костер в капонире[4], так было и на этот раз: ровно в двенадцать немецкая самолетная обслуга двинулась в столовую, вахтман повел Девятаева и других в защищенный от ветра капонир… быстро развели костер, и Кривоногов, зайдя вахтману за спину, глянул на своего лейтенанта: Девятаев кивнул… в руках Кривоногов держал массивную клюку, что-то вроде шуровки, – сжав онемевшими пальцами металл, он замахнулся и обрушил клюку на голову вахмистра… короткими шажками побежали к самолету… вдалеке видны были немецкие солдаты, идущие в столовую… до «Хейнкеля» оставалось всего ничего, – метров, может, двести, – но поле хорошо просматривалось и, пока остальные, ожидая, залегли, Девятаев быстро скинув с себя полосатую робу, чтобы полоски не бросились в глаза случайным наблюдателям, побежал по февральскому морозцу к самолету… немцы тем временем покинули аэродром, только на дальних краях его еще виднелись их фигуры… часы, снятые с убитого вахтмана, показывали четверть первого, но времени не было совсем, – были только хаотично передвигавшиеся враги и холодная громада «Хейнкеля», расположенного в строго определенной точке пространства; Некто смотрел сверху на свою заледеневшую Землю и все для Него происходило там в один миг и одновременно: в клубах пыли и посреди грохота копыт неслась вперед яростная конница во главе с Девлет Гиреем, и генерал Самсонов, проклиная весь мир за гибель армии, пускал себе пулю в лоб посреди зловонных болот, а генерал Власов – не пускал, он шел в Туховежи, еще, может быть, на что-то в последний миг надеясь… и Левант Мурза Отчаянный по-прежнему подымал бельгийский браунинг, а его младший брат Энвер все закапывал фамильную реликвию… в тот же миг князь Долгоруков завоевывал многострадальный Крым… и Мустафа Мурза Четырехпалый падал в грязь возле Чоргунского моста, а его сын – Максуд Мурза выходил, хмурясь, к дуэльному барьеру… красавец Амедео брал в руки запачканные кисти… Левант в маленькой комнатке на Монпарнасе нежно поглаживал живот своей супруги, а потом они вместе стояли у расстрельной стены… Сапун-гора и Кадыкиой укрывались пороховым дымом, и медленно выходили из левиафановой пасти шестьсот кавалеров возвышенной страсти… революционная комиссарша Евлампия Соколова ловила в Бутырках тараканов, а перед Артемом стоял чумазый бача и вкрадчиво спрашивал: хочешь, мол, хочешь, шурави?.. и Балтийское море видел Он, и остров Узедом, и старшего лейтенанта Девятаева, нервно поглядывающего на хронометр убитого вахмистра… между тем подбежали остальные: кто-то расчехлял моторы, кто-то снимал с закрылков струбцинки, кто-то подкатывал тележку с аккумуляторами и подключал провода; Девятаев, взломав хвостовую дверь, быстро проник в кабину пилота, сел в кресло, повернул ключ… двигатель заработал, следом – второй… фигура дежурного с флажками в опущенных руках застыла вдалеке в явном недоумении, ведь в полетном расписании взлета флагманского «Хейнкеля» не было; Девятаев вывел самолет на полосу и скоро достиг точки старта… газ! машина рванулась и побежала… быстрее… быстрее… полный газ!! вот уже видно море в конце взлетной полосы, но «Хейнкель» не подымает хвост! за спиной крики товарищей… машина несется на предельной скорости и… не взлетает!.. тормоз!! удар!! но самолет, кажется, цел – Девятаев делает резкий разворот и заходит на старт повторно… со всех сторон несутся уже к окутанной пылью машине солдаты охраны, механики, летчики, из столовой вываливается толпа, и беглецы видят: черные людишки, как стая насекомых, расползаются по летному полю… «Хейнкель» тем временем опять подкатывает к началу взлетки… газ! моторы ревут, и стальная громада опять несется вниз, к линии моря, сметая на своем пути всех, кто успел подбежать достаточно близко… полный газ!! морская вода рядом, еще несколько мгновений и машина сорвется в море… за спиной паника… триммер!! – вдруг вспыхивает в сознании летчика… триммер выставлен на посадку! надо отжать штурвал! любою ценой отжать штурвал! но сил нет! – помогай!! – крикнул Девятаев, и еще двое или трое товарищей навалились на руль… сильнее, сильнее… уже видна свинцовая рябь Балтики… штурвал медленно двинулся… «Хейнкель» вздрогнул и… поднял хвост! – топлива были полные баки, но машину мотало, она резко брала высоту и одновременно теряла скорость; Девятаев искал управление триммером, и… нашел! самолет сразу стал спокойным, покладистым и послушно полетел вперед; вслед ему выслан был истребитель с приказом найти и уничтожить, но он не знал курса беглецов и не нашел их на четырех сторонах света; Грауденц вынужден был звонить в Берлин, после чего на остров прибыли Геринг и Борман с твердым намерением повесить всех виновных, – в угнанном «Хейнкеле» столько было секретов Рейха, сколько хватило бы на все руководство лагеря и даже ракетной площадки, но… пострадали лишь узники: следующим после отъезда высшего начальства утром три с половиной тысячи военнопленных были построены рядами на огороженной колючкой территории… если бы случилось мне, думал Артем, писать династический роман, то отца я поместил бы, конечно, в ревущий на морозе «Хейнкель», в число героев, которые вместе с Девятаевым бежали из лагеря, по крайней мере это было бы логично и композиционно правильно, но жизнь часто нарушает законы композиции, поэтому Булат стоял в общем строю и наблюдал за офицерами охраны, которые не торопясь двигались вдоль рядов узников, методично считая, – eins, zwei, drei, vier, fünf… sechs, sieben… каждый десятый согласно приказу выходил из строя… в Риме децимировали обычно центурию или когорту, и страшный процесс отличался в те дикие времена особым зверством: несчастного, на которого пал смертный жребий, казнили девять других, попавших в эту десятку, – свои же товарищи вне зависимости от рангов, званий, положения и сроков службы забивали приговоренного дубинками, – вот где торжество рока! – здесь было проще, но не менее страшно: с нарастающим ужасом наблюдал Булат за идущим вдоль строя офицером… eins, zwei, drei… и вот уже смертный холод подступает к горлу и схватывает когтистой рукой твой судорожно двигающийся кадык… из строя вышел один… другой… третий… офицер все ближе… и перед строем стоят уже несколько обреченных, неловко переминаясь с ноги на ногу; морской бриз трогает их арестантские робы… заминка… на левом фланге беснуются овчарки… Клото уже спряла, Лахесис отмерила… офицер совсем близко и вот-вот начнет отсчитывать последнюю перед Булатом десятку… сердце Булата бьется так, как бьется оно после бега, он мучительно потеет на февральском ветру… офицер в нескольких шагах… eins, zwei, drei… гортанные выкрики приказа со стороны бараков… vier, fünf, sechs… тут Булат вспомнил Старый Крым и увидел плывущую в тумане мечеть, ее ноздреватые камни и… ощутил сильный запах мускуса… Атропос уже занесла свои ножницы или что там у нее… sieben, acht… тут обречен был каждый десятый, а там, на другом конце земли, рядом с Белой мечетью и древними надгробными плитами, покрытыми арабскими письменами, посреди чистого горного воздуха, пропитанного ароматами мускуса и дубовых рощ, – каждый второй, и погублен был каждый второй не оружием врага, а злой волей своих, оказавшихся жесточе чужих; началось все с бессудных казней, и совершали их спустившиеся с гор и вышедшие из лесов партизаны: казнили всех, кто сотрудничал с оккупационным режимом и даже тех, кто просто работал при нацистах – врачей, медсестер, учителей, пекарей, – любой заподозренный в пособничестве врагу без разбирательств ставился к стене, а иных вешали, не желая тратить пуль, отчего улицы городов и селений превратились в жуткие выставки казненных – вешали на фонарных столбах, на акациях, на воротах домов, вешали возле базаров и мечетей и не разрешали хоронить, а весна сорок четвертого в Крыму была жаркой, и скоро хрустальный воздух полуострова превратился в кладбищенский смрад; тогда только стали хоронить, и одновременно мужчины-крымчане, не подлежавшие ранее мобилизации – допризывного или послепризывного возраста, стали получать повестки из райвоенкоматов, – началось формирование трудармий; особое внимание уделялось крымским татарам, – их отделяли от прочих, грузили в эшелоны и отправляли в аналогичные исправительно-трудовым лагерям зоны, – фактически люди попадали в неволю, получая наказание в отсутствие преступления, это был не свободный, а каторжный труд, за который платили скудной баландой и половиной хлебной буханки, – в трудармиях люди мерли, как мухи с приходом осенних холодов, и это было только началом иезуитского замысла, посредством которого намеревались сгубить целый народ… перебирая в архивах засекреченные в советское время документы, думал Артем о том, что бабушкины сказки вовсе не были обычными страшными историями, а были горькой правдой любимой страны, правдой, которую она сказывала бесстрастно, почти отрешенно и, как бы делая вид, что происходило все это не с ней: ранним утром 18 мая 1944 года, когда солнце еще только собиралось подняться из-за горных вершин, в их маленький саманный домик, где бабушка жила с родственниками мужа после его гибели в памятном двадцать седьмом, грубо постучали, – она открыла: на пороге стояли пятеро красноармейцев, один из них, офицер, вынув зачем-то пистолет, злобно сказал: постановление Государственного Комитета Обороны! высылке подлежат без исключений все представители крымскотатарской национальности, как предатели Родины и советского народа! пятнадцать минут собраться! документы, продукты! опоздавшим – расстрел! – Женя стояла, оцепенев, в одной рубашке, пытаясь осознать смысл сказанного… в это время с постелей поднялись все, кроме малышей… солдаты стали орать давай, давай! дети проснулись, но не вставали, поглядывая на солдат и хныча, тогда солдаты стали подымать их, колотя подошвами сапог по спинкам кроватей, тут уже дети стали плакать… жена двоюродного брата Леванта – Рияна стояла потерянная, ничего не понимая, – ведь это свои, советские солдаты… куда собираться? какие предатели? что за Комитет Обороны? бабушка брата первая поняла, что происходит, взяла свой костыль и встала с кровати: мой внук не предатель, сказала она, нет, не предатель… он ранен два раза… он Родину защищает… а ты, – тронула она костылем ближайшего солдата, – ты здесь с детьми поставлен воевать… но солдат толкнул старуху прикладом винтовки и снова заорал давай, давай! – этот крик, этот ор стоял по всем улицам, по всему полуострову, – в каждом доме, в каждом татарском дворе бесновались солдаты, подстрекаемые офицерами… откуда эта злоба, думала потом Женя, эта ненависть и желание унизить, оскорбить, сделать больно? отчего двое суток висел над Крымом отборный мат и это дикое, переходящее даже в истерику давай-давай-давай! давайдавайдавайдавайдавайдавайдавайдавайдавайдавайдавайдавайдавайдавайдавайдавайдавайдавайдавайдавай!!! а полуодетые люди мечутся по комнатам, судорожно собирая детей, и все равно какой-то малыш выходит на улицу в накинутом на голое тело пальтишке, а вот людей избивают, волокут за шиворот, прикладами заталкивают в грузовик и зачем-то разделяют семьи, – детей в одну машину, мать – в другую, и одна из матерей, торопясь, связывает руки сына и дочки толстою веревкою, чтобы не разлучили, чтобы хоть вместе попали бы они… куда? куда они попадут? они попадут в какой-нибудь узбекский детдом и будут, получая голодный кусок, впахивать на хлопковых полях, а до хлопковых полей еще доехать нужно, и вот они едут две или три недели, а кто-то больше, и умирают в дороге… первыми – старики и дети: от голода, жажды и духоты, потому что в вагонах нет воздуха, двери наглухо заперты, а маленькие узкие окошки – на самом верху, под раскаленной крышей и дотянуться туда никак нельзя… ребенка к окну еще можно поднять, чтобы он хоть немножко вдохнул, а самим-то – не получается, ну, никак… все вповалку лежат, тесно прижавшись друг к другу, на грязной завшивленной и запачканной конским навозом соломе, – женщины, дети, старики, больные и здоровые, да и нет уж здоровых… еды нет, воды нет… туалет кое-как устроили в углу вагона, выдолбив толстые доски пола перочинным ножом… вши пожирают людей… но вот наконец спасительная станция… двери откатывают с грохотом, и люди начинают метаться в поисках воды; кто-то умудряется, поставив на кирпичи казанок, вскипятить воду и заварить в ней горсть прихваченной и́з дому пшенки… и выносят тела умерших, под немолчный вой оставляя их на перроне… трупы есть? – спрашивает на остановках старший конвоя, заглядывая в полутемный смрадный вагон… в начале второй недели пути Женя с Рияной вынесли на безымянном полустанке свою умершую бабушку и, плача, положили ее между путями, поверх чахлой, пахнущей креозотом травы… паровозная гарь стелилась над рельсовыми нитями и нестерпимое солнце палило полустанок… вагон выл, – из недр его вынесли еще четыре бездыханных тела… бабушка лежала на ссохшейся траве и лоб ее покрывала смертная испарина, – по ваго-о-онам! – разнеслось вдоль путей, и все, кто были снаружи, похватав свои котелки и писающих детей, помчались на свои места, – внутри было страшно, но и бесконечная степь окрест пугала не меньше, – ни деревца, ни души, ни оклика… состав тронулся, – Женя, оглянувшись на дрогнувшие вагоны, взяла горсть земли, густо перемешанной с мелкими камнями и положила на глаза бабушки… Рияна выла и потом, в вагоне не могла перестать… весь вагон выл по оставленным покойникам, и этот немолчный вой до самого конца жизни своей не могла забыть Женя, – так стая волков воет над погибшим волчонком… каждая станция, каждый полустанок принимали непрошеных покойников, и что с ними сталось потом – разве только небо знает, да местные солдаты, стаскивавшие мертвые тела в выгребные ямы… детей в вагоне было много – от младенцев до подростков лет четырнадцати, и некоторых уже вынесли на остановках, – с Рияной ехали два сына, пяти и семи лет, и восьмилетняя племянница, дети часто плакали от голода и духоты, мать успокаивала их как могла, а Женя, пытаясь отвлечь малышей, рассказывала сказки: в некотором царстве, в некотором государстве в домике на равнине, которая раскинулась у подножия царственных гор, жил добрый молодец Максуд Мурза, и пришло ему время на войну идти, – вот пошел он, сражался, и волшебной саблей своей злого ворога теснил, а потом был ранен и хотел даже помереть, но влюбилась в него одна княжна, милосердная сестрица, и ну его лечить! да вы ходила; а он тоже полюбил ее всем сердцем – пуще жизни, только она была заморской веры, и он не мог на ней жениться; вот думали они день да ночь, как делу помочь, он и говорит: пускай стану я вероотступником, ведь моя любовь дороже веры, – у нее нету ни черты, ни меры, она выше правил и установлений, люблю, дескать, тебя и впредь любить стану! – он бился даже на дуэли за честь возлюбленной своей, едва не погибнув от напоенной ядом пули… и вот они женились, – свадьба случилась у них на море-окияне, на острове-буяне, где стоял бык печеный, на хвосте был у него чеснок толченый, – с одного боку режь, с другого – макай да ешь; я тоже была на свадьбе той, веселой, да простой, за белы руки меня брали, за крепки столы сажали, за скатерти браные, за питья медвяные, вот я там была, мед-пиво пила, по усам текло, в рот не попало, а пьяна-таки стала! – какие же у тебя усы, апте? спрашивала тут племянница Рияны, а Женя отвечала: сказка от начала начинается, до конца сказывается, а в середке не перебивается, кто ее перебьет, тому змея в горло вползет… девочка и малыши в страхе закрывали глазки ладошками, а Женя продолжала: и долго они жили-поживали, добра наживали, уж как добрый молодец наш любил свою княжну, как любил, как любил, ведь она и нраву кроткого была, а уж пригожа – ни в сказке сказать, ни пером описать! так всю жизнь вместе и прожили, а пришла пора княжне оставить этот мир, она и призвала любимого да кажет: как помру, сделай мне пещеру и поставь туда хрустальный гроб, лягу в него и стану почивать в этом хрустале до поры до времени – покуда счастие не явится для всех, покуда мир не наступит везде и навсегда, – вот я встану тогда и буду вместе со всеми веселиться… так было и на самом деле, – Артем хорошо помнил бабушкин рассказ о Максуде Мурзе и его возлюбленной княжне, более того, подросши, он ради подтвержденья сказки ездил в подмосковное именье прадеда, где и в самом деле был вырыт под землей просторный склеп, хранивший гроб из хрусталя, в котором покоилось нетленное тело Верочки Мещерской; Максуд Мурза любил ее отчаянно и дрожал над ней, словно над ребенком, она была ему как дочь, а вовсе не жена, и он ее обожествлял, оберегая от житейских бурь, когда ж она почила, он плакал целый год с перерывами на сон и даже в пищу ему не требовалась соль, потому что слезами орошал он горький хлеб свой, и вот она уснула – навсегда, а он поехал к анатому Выводцеву, который известен был бальзамированием тела Пирогова, того самого хирурга, который спас Максуду Мурзе руку, когда вражеский штык попал ему в плечо, и другой доктор хотел руку ничтоже сумняшеся отрезать; Выводцев – Давид Ильич внял горю старого служаки, приехал тотчас и быстро все исполнил; Максуд Мурза между тем отправился в Мещеру, в древний Гусь, где встретился с владельцем хрустального завода Нечаевым-Мальцовым и заказал ему изделие; ответственный Нечаев подошел к делу со знанием и толком, – его стекольщики сотворили такую красоту, какой не видела прежде изощренная природа: хрустальный гроб был украшен пурпурными лилиями и золотою вязью, в цветных медальонах красовались изображения Мещерских, эти портреты прослеживали род до третьего колена и гравированы были лучшими художниками гравировальной мастерской; алмазную грань на торцах сработали так чисто, что внесенная свеча рассыпа лась по стенам сотнями огней, и блики были разноцветные; крышку гроба сработали из трехслойного стекла, украшенного множеством насечек и травлением по центру; стоило Артему увидеть прекрасную княжну, как он понял, насколько любил супругу прадед: не в силах отпустить ее, отдав навсегда сырой земле, приказал построить тайный склеп и под покровом ночи преданные ему люди осторожно взяли хрустальную домовину да понесли в пустую го ру, и в полуночную пору гроб ее к шести столбам на цепях чугунных там осторожно привинтили, и решеткой оградили; вокруг царили сумерки, и только хрусталь играл своими гранями, – чтобы попасть в музей, Артем должен был купить билет, – это казалось ему странным: билет в реальную сказку или… в сказочную реальность… у бабушки всегда все было перепутано и он не очень верил ее россказням, – экая бабуля у меня фантазерка! думал он порой, – неужели действительно советское время отмечено было такими вагонами? – вот не мог понять подросток конца шестидесятых, гордившийся по незнанию романтическими комиссарами в пресловутых пыльных шлемах, что за краснознаменным фасадом творились фантасмагорические чудеса: неходячих больных в крымских клиниках 18 мая выволакивали на расстрел, так же поступили и со всеми, кто лежал в психиатрических больницах, – в самом деле – куда было их девать? эти жестокость и бесчувствие как-то не вязались с юношескими представлениями о справедливом мировом устройстве, а доказательств дикости режима было для Артема более чем нужно: когда он читал – в перестроечные уже годы – воспоминания участников событий и кое-какие начинавшие просачиваться документы, ему становилось в самом деле страшно, потому что он видел: человек на этой земле – не более, чем пыль, не значащая ничего для гигантской роботоподобной махины под названьем государство; только бездушная груда железного мяса могла с таким ожесточением истреблять собственный народ, в чем он убеждался всякий раз, слушая бабушкины сводки с мест событий; такой средневековой жутью была и история с арабатскими татарами, которых в сорок пятом случайно обнаружили нетронутыми в нескольких селениях на Арабатской стрелке, – за тот промах, говорила бабушка, могли полететь большие головы, и бойкие органы подсуетились: из Чокърака и других сел были взяты рыбаки и солевары вместе с семьями, посажены на старую списанную баржу да утоплены в Азовском море; нынче Чокъракъ прозывается Счастливцево, это такая ирония истории – счастливое место скорби, посыпанное солью, солью, солью, приходящей с Азова в простерилизованный Сиваш… здесь ее варили издавна, аж с пятнадцатого века, и украинские чумаки привозя сюда сукно, меха да галантерею, нагружали своих волов в обратный путь солью, а попутно – медом, табаком и вином из Коктебеля… эти торговали, а другие – грабили: плохо было Крыму в год освобождения, когда «Студебеккеры» вставали у ворот домов, – людей прикладами загоняли в кузова и везли в Симферополь и Бахчисарай, из Бахчисарая – на станцию Сюрень, где были подготовлены вагоны, недавно возившие скот и завшивленных военнопленных; в это время другие «Студебеккеры» стояли по всему Крыму под окнами домов, ожидая татарского добра, – может разве мародер стесняться, тем более ежели на голове у него – голубой околыш? он и не стеснялся, хватая все подряд… все украли, все, – и продукты, отписанные эшелонам, и имущество… полмира поглотила бездонная болотная жижа наркомторговских крыс и жирных снабженцев, а измученным людям пару только раз за две-три недели пути давали вонючую баланду на вываренной рыбе, – ведро на вагон, да ведро нарочно брали едва не из-под соляры; такой же баландой пробавлялся и Булат, когда находился в лагере фильтрации, где поначалу было тихо и с ним вежливо общался штатский дознаватель, которого вскоре сменил маленький майор с плаксивым, обиженным каким-то выражением лица, – тот уж не любезничал, предлагая Булату говорить начистоту, и допрашивал жестоко, грубо: где, мол, было приказано сдаваться в плен? что сулил тебе предатель Власов? и какие секреты разболтал ты, шкура, когда тебя окучивал противник? кем завербован? когда? с какой целью забрасывался в концентрационный лагерь? я тебя выведу на чистую воду! сука власовская! че ты мне юлишь? че ты сопли тут жуешь? я же тебя под расстрел подведу! – а мне по херу, – отвечал Булат, – хоть сейчас убей… я уже дважды под расстрелом стоял, тока выжил, чтобы в харю твою мерзкую взглянуть… ты пока в тылу тушенку жрал да связисток возле телефонов харил, я в болотах под Волховом сражался, а генерал Власов не указ мне, не знаю такого генерала! – майор бледнел, краснел, сопел и бил Булата снизу кулаком в челюсть… предателем и неправильным солдатом в представлении особистов и смершевцев был военнопленный да вдобавок военнопленный из Второй Ударной, зря он ждал прощения и ласки Родины, которая считала, что он должен был погибнуть… пусть бы хоть застрелился при пленении, – вот тогда ты и патриот! а коли в плен попал, – ты предатель, зря, что ли, мы Женевскую конвенцию двадцать девятого года отказались соблюдать? – просто потому что среди пленных нету истинных советских, а только отребье, буржуазные выкормыши да сынки белогвардейцев… так два месяца выбивали из него признание, а потом этапировали в Харьков, в начало, как говорится, всех начал, где и припомнили ему все, что случилось до войны, – припомнили писательский кооператив, дружбу с Мыколой Хвылевым, с Валерианом Пидмогильным, расстрелянным, кстати, как и революционная комиссарша Евлампия Соколова, в урочище Сандармох, и в особенности – с Иваном Багряным, которого в конце тридцатых гнобили за руководство контрреволюционной группой, хотели даже расстрелять, а потом как-то необдумано простили после пяти лет заключения, вот он и прижился при немцах, работая в оккупационной газетенке, а в сорок третьем бежал с немцами на Запад и работал в ОУНе… все, все припомнили Булату, – сомнительные знакомства, неосторожные разговоры, без оглядки писанные стихи, да плюс Вторая Ударная, да плюс плен, да плюс неуваженье к следствию… вот и получи, продажная шкура, червонец и поражение в правах! и все! и поехал он в Карлаг, в село Долинка под Карагандой – строить дорогу на Моинты и далее – на Чу, только строить он уж не хотел и в лагере доходить тоже не хотел, – настолько ему все осточертело, что он постановил бежать, – бежать сразу, без раздумий, пока есть силенки, появившиеся после двух месяцев сидения в американском секторе, – на Пенемюнде же первыми американцы вышли, и они, к слову, немецких ракетчиков захапали, – вот когда началась космическая эра… у американцев он отъелся и пришел в себя, думал, слава Богу, вернее – слава партии родной! и скоро он будет наконец в своей стране, он – герой, и Родина его отметит, ведь он воевал, подвиги вершил, выходил из окружения, в плену сколько претерпел! ему за те подвиги дадут медаль, может даже орден, а за мучения в плену пожалеют, отправят в госпиталь, потом премируют путевкой в санаторий, в Гурзуф, к примеру, там, говорят хороший санаторий, а то и в Старый Крым, на родину, там хоть и нету санатория, да стены лечат… ничего не знал Булат, ничего не понимал, а в Карлаге очнулся и понял: нет ему судьбы в родной стране, родная страна – мачеха ему, во всех сказках она завистливая, злобная, – так и норовит чужих детей со свету сжить; в Харькове его сильно потрепали, – били, держали в карцере и опять морили голодом, но этап он вынес, еще молодой, живучий и так захотелось ему вдруг свободы, что хоть вой; вот он, оглядевшись в лагере, решил бежать, рвать ленту, – невыносимо было снова топтаться в предзоннике, глядеть на колючку, вышки, на самодовольные рожи вертухаев, просидевших всю войну в охране… да неужели мне тут и подохнуть? – думал он в отчаянии, – сколько ж можно? – в тридцатых скрывался… за какие преступления, что сделал? стихи писал? в сорок втором еле выжил, а ведь под Мясным Бором из тысячи, может, десятка два смерти убегали! потом Пенемюнде… eins, zwei, drei… и далее до десяти… один шажок, один счет, небрежное мгновение, – и ты валяешься на трупах товарищей с простреленной башкой… соседу твоему это суждено, а тебе – пока что – нет, тебе – медленно подыхать в казахской степи, да не просто так, потому что из тебя сначала выжмут все жизненные соки, ты еще пользу Родине, с-сука, принесешь, зря тебя, что ли, Родина баландой кормит? нет, нет… невозможно покорно ожидать здесь смерти, надо попробовать, надо попытаться! кто переломит твою судьбу, ежели не сам ты… пусть гибель, пусть застрелят, но хоть на свободе помру, свободным человеком… впрочем, в степи-то обязательно убьют, ведь у них и сила, а здесь худо-бедно можно жить, пусть голодно и тяжко, но ведь можно… жизнь одна… а вдруг амнистия? а вдруг разберутся как-нибудь? что я сделал? меня не за что гнобить… все-таки уйти – это наверное пропасть, ведь я один, а противу меня весь мир, все эти бесчисленные слу жки преисподней: охрана, стукачи, милиция, мириады проклятых голубых фуражек и злобные овчарки, приученные жрать человеческое мясо, да и даже простые люди, советские сограждане, которые непременно донесут, увидев лагерного оборванца, – им же и платят за поимку, так уж повелось… а потом… что потом? как выправить себе бумаги, где жить, не привлекая внимания властей? на каждом ведь углу спрашивают паспорт, на вокзалах, станциях, во всех поселках – патрули, дружинные бригады, – ищут шпионов, диверсантов, а они, враги, – везде, везде, так и норовят вредить, так и норовят сделать какую-нибудь гадость – завод взорвать, поезд под откос пустить, партийных руководителей поубивать и замечательных советских женщин поиспортить своим враждебным семенем… да что же это, где же мы живем? нет, побег – это непреложная погибель, ведь поймавши, обязательно убьют, а коли не убьют, так намотают новый срок, и тогда до конца жизни не выйдешь за колючку… хотел Булат воли, да и страх не отпускал, ведь зэки видели уже безумца, вздумавшего вдруг бежать, ну побегал три дни, а потом стоял у вахты на виду у всех: комендант травил его собаками, сутки зэк стоял раздетый на морозе, а когда упал, вертухаи разбили ему голову прикладами и собаки слизывали мозг… нет! бежать! невозможно думать, что твоя единственная жизнь пройдет под этим серым небом, в этом скотском загоне, где ты не человек, а только мясо для кормления адовых чудовищ, где бродят такие же, как и ты сам, тени, безликие, бескровные, лишенные разума и чувств… нет, бежать! бежать! и он бежал, дождался весны и побежал… в Долинке была истинная зона, а на лагпункте в Моинтах начальство не сильно напрягалось, потому что кругом – степь, какой же дурак вздумает бежать? а он на то и рассчитывал… спишут его, может, и искать не станут, – пока до Балхаша дойдешь, раз десять околеешь, ведь в степи – ни еды, ни воды, ни живого человека, только волки серые да змеи, и он подгадал так, что ушел в ночь, – как поверку прокли кали, так сразу и ушел, авось не хватятся, – пробрался за штабеля шпал, где был недоступный для взгляда часовых кусок колючки, перекусил проволоку украденными накануне у вольного электрика кусачками, кинул телогрейку да переполз по ней наружу, – вот она, свобода! ветер дул вперед, в противную от зоны сторону, собаки его и не учуяли, это же везение! стало быть, и дальше повезет… всю ночь он шел, на рассвете попал в степной буран, да так вскружило, что уж думал Булат – вот он и конец, хотел же ты свободы, – получай! засы пало его песком чуть не с головой, еле откопался, да зато погоню сбило, следы замело и собак снова обмануло, – была за ним погоня, только природа спасла, вовсе и не равнодушная, как думал Пушкин, а напротив внимательная и благосклонная к изгою-беглецу, он шел дальше и пил воду из вонючих луж, оставшихся еще кое-где от недавно стаявших снегов… еды не было, и он уж проклинал себя, что бежал на рывок, – с удачей, но без подготовки, повинуясь минутному влечению; надо ж было хоть хлеба припасти, – как отчаяние погнало его в степь, так теперь и погибнуть ни за грош! только человек предполагает, а Бог, как мы уж знаем, располагает: встретились ему в пути казах да русский, двое, ехали верхами в Моинты, на стройку, так вдумчивые, гады, – смекнули же, что беглый: хвать его в веревки и ногами избили, для них это лучше, чем охота, потому как зэка стоит пуда муки да куска мануфактуры, могут заплатить и чаем, даже карамелью, а то дадут селедки, это в послевоенное время был страшный дефицит, ну, и грамоту, конечно, за бдительность в борьбе с народными врагами, – чем не посул? вот они в предвкушении горячих пирожков и сцапали Булата, лежи, орус, цедил казах, – не рыпайся; дали, правда, вяленой конины кусок и два глотка воды, чтоб не подох ненароком раньше времени, положили поперек седла и пошли не торопясь в сторону брошенной Булатом стройки… ночью стали на постой и, кое-как собрав мха, хвороста да сухой колючки, разожгли маленький костер; пленника спустили с лошади и уложили возле хрустящего огня; русский, порывшись в курджуне, достал лепешку, флягу с водой и банку тушенки ю эс эй, казах вынул из кармана галифе трофейный нож, замечательный немецкий нож, у Булата был похожий в сорок втором… сели есть, Булату ничего не дали; поев, завернулись в брезентовые плащи, улеглись в шаге от костра и сразу же уснули, а пленник, недолго думая, пополз в огонь, да сунул руки прямо в тлеющие головешки… веревки занялись, – Булат скрипел зубами, чтобы не орать, руки спалил, но и путы развязал… трофейный нож – помнил он – в кармане у казаха, но ведь полезешь доставать – как раз разбудишь… как быть? просто уйти – нагонят… лошадей забрать? – дело! только ж и они доберутся рано или поздно до Моинтов… ну? надо решиться! нет, нельзя, это же свои! свои? свои ногами же не бьют по почкам! ведь они такие точно фашисты, в которых стрелял без жалости в волховских лесах, порешить их да и вся недолга! они ж меня продать собрались, иуды, за селедку! че жалеть? в топку их! – он быстро огляделся и увидел поодаль брошенную банку из-под тушенки, тускло блеснувшую отражением костра, – поднялся, вышел за пределы света, подобрал банку и с наслаждением вдохнул запах ее дурманного нутра… на стенках банки оставался жир, – он сунул руку внутрь, собрал сладкие остатки и обсосал пальцы, чувствуя, как песчинки поскрипывают на зубах… потом он отломал зазубренную крышку и тихонько подкрался с ней к казаху… казах спал… цикады звенели в темноте… лошадь переступила, тихо фыркнув… Булат опустился на колени, примерился… казах пошевелился… Булат застыл и почувствовал, как жарко вспотели у него ладони… покрепче ухватив крышку, он примостился, взял замах и… ударил краем крышки – прямо в податливое горло жертвы! казах всхрапнул, ухватившись вдруг за шею… в свете костра было видно, как отворилась кровь и побежала черной струей под гимнастерку… Булат быстро заткнул казаху рот и придерживал его, пока он бился, но тут проснулся русский, вскочил и кинулся вперед… они схлестнулись в шаге от костра, и Булат стащил его в огонь, – схватив врага за волосы, он сунул его прямо в уголья и удерживал, пока тот трепыхался… пахло обгоревшим мясом… минута, другая и… противник затих; казах между тем еще булькал черной кровью, стекающей в песок… Булат обшарил его карманы и достал трофейный нож, раскрыл и постоял в раздумьи, наблюдая: казаху оставались минуты, русский, похоже, был окончательно придушен, – Булат стащил его с костра, раздел, – гимнастерка казаха была залита кровью, брезентовый плащ порван, поэтому переодеться следовало в одежду русского; документы на счастье оказались у обоих, причем не паспорта, а справки сельсовета, то есть без фото; бумага казаха отправилась в огонь, бумага русского, Белого Ивана Фомича – в карман Булата; из курджуна, лежавшего прежде под головой у русского, Булат достал лепешку и впился зубами в ее засохший край; запив хлеб водой из фляги, еще посидел перед раскиданным костром, подумал, встал, поднял курджуны и, закинув их на холку лошади, вскочил в седло… оглянулся, гикнул и… был таков! двигаясь на юг, вышел он спустя время к западному побережью Балхаша, – отсюда уж рукой подать было до железки, но тут напоролся он на оперпост, где первым делом спросили у него: кто – ты – таков? – он непринужденно отвечал и даже улыбался, честным взглядом своим пытаясь обезоружить оперов: так, мол, и так, послан начальством в Чу ради добывания метизов, – на центральные склады… – что-то на русского не больно он похож, – сказал один опер сослуживцу, – черняв как-то чересчур, – так это цыгане у меня в роду, товарищ командир, – сказал Булат, прослышав, – как есть цыгане, в третьем колене, бабка сказывала… а так я вполне себе русский… да… слесарь, да, любую работу могу… ну, а зачем мне командировка? лишние бумаги… накладные выпишут, я чаю… нет, уполномочили договориться устно, – а сам все пытался оглядеть хорошенько помещение: есть ли телефон? ведь один звонок и он пропал! телефона вроде не было и на самом деле не было, потому что оперпост поставили едва и связь еще не успели провести; это Булата и спасло, – он знал все фамилии начальства и даже названия главков, перечислил стройобъекты, словом, произвел впечатление; одет он был добротно и лошадь его не выглядела доходягой, – опера хоть и смотрели с недоверием, а все же отпустили, не сказав худого слова и дав воды напиться; с легким сердцем Булат поехал дальше и вскоре оказался возле большого города Джамбула, – найдя железку, двинулся он вдоль путей, не желая появляться в городе, целью его было выйти к полустанку или же разъезду где-нибудь в степи, чтобы попытаться как-то попасть в проходящий мимо поезд, – он знал, что конечная станция дороги – киргизский город Фрунзе, а уж дальше – горы, где можно поискать себе укрытие, это уж такая глушь, где легче всего будет затеряться… так и добрался он до маленькой станции, даже без названия, – под каким-то номером, пустил лошадь в дальние кусты и пробрался на закопченный товарняк, в сцепке которого были теплушки, цистерны и открытые платформы с лесом, – вот на такую платформу он залез и через сутки был во Фрунзе, только предчувствуя уже город, спрыгнул с поезда заранее и попал как раз в пригород, – на маленьком домике станции было написано «Пишпек», вдоль путей тянулись пакгаузы, механические мастерские, ремонтные цеха… он поскорее постарался миновать опасное пространство, понимая, что здесь, на путях, режима было больше, чем в городе, привел себя в порядок и двинулся вперед, опасливо присматриваясь к улицам; войдя в предместье, он вполне слился с горожанами, среди которых много было похожих на него, – в гимнастерках, галифе, сапогах, с вещмешками за спиной… он вышел на бульвар, усаженный рядами крепеньких дубков, за спиной у него осталось здание железнодорожного вокзала; глянув на табличку случившегося рядом дома, он прочел – Улица Дзержинского, и пошел по этой бульварной аллее, останавливаясь возле полукруглых будок, стоявших на пересечении аллеи с улицами, в будках наливали, а к шкалику прилагался тонкий ломтик хлеба с маленькой котлеткой; деньги у него были, – наследство убитых им людей; так он приложился два-три раза и, пройдя еще немного, совсем было захмелел, да вовремя увидел на противной стороне, за листвою уже вовсю зеленеющих деревьев, – патруль, и метнулся в сторону, даже протрезвев; скоро дошел до странного здания с вогнутым фасадом, – то был кинотеатр «Ала-Тоо»; он купил билет, зашел внутрь в надежде подремать в коконе уютной темноты во время демонстрации картины; в фойе играл оркестр, разбитной конферансье крутился на низенькой эстрадке и без умолку шутил, потом исчез, прокричав на прощанье – Клавдия Шульженко… Владимир Коралли! – зрители зааплодировали, а Булату эти имена ничего и не сказали; выступление артистов ему тем не менее понравилось, он стоял и с удовольствием внимал, – для него это был какой-то новый мир, от которого он давным-давно отвык, – и горячо аплодировал, а потом запел звонок и Булат, не торопясь, двинулся в сторону зрительного зала… тут на самой границе фойе он нос к носу столкнулся с представительным полковником, – это был его кум, замначальника Карлага! кум заглянул в глаза Булату и тот замер, как кролик, застигнутый врасплох удавом… все! он погиб! несколько секунд они смотрели друг на друга, и Булата прошиб холодный пот, но кум, равнодушно скользнув взглядом в сторону, моргнул и медленно пошел своей дорогой; Булат, склонив голову, быстро прошмыгнул в зал, справедливо рассудив, что ежели он сейчас двинется вдруг к выходу, это будет подозрительно, и может обратить на него чье-нибудь внимание, хватит и того, что кум наткнулся на зэка, место которому нынче было в лагере, и слава богу, не узнал! в который уже раз спасался он от гибели, и не могло быть так, чтобы при входе в жизнь его снова лишили бы свободы! погас свет, пошел журнал – номер «Советской Киргизии» от сорок четвертого года… Булат рассеянно читал названия сюжетов: «Строительство Аламединской ГЭС»… «Ртуть – фронту»… «Подготовка боевых резервов»… показывали горы, какой-то завод… снаряды на конвейере… парад кавалеристов… потом пошел фильм, «Чапаев», он оказался на киргизском языке, но содержание было ясным, потому что Булат дважды видел его еще в довоенное время… в середине сеанса он уснул, пригревшись в темноте, и проснулся лишь тогда, когда в зале вновь явился свет; выйдя из кинотеатра, он увидел перед собою павильон «Соки-воды», выстроенный в национальном стиле, и зашел, – хотелось пить… взял пива и подошел к столику, где уже стоял задумчиво, тиская большими ладонями прохладную кружку, колоритный старик в темно-зеленом френче и зимнем тебетее из черного барашка, – позволите? – спросил Булат, и старик подвинулся, – пришлый, – сказал он утвердительно, – демобилизованный… бумаги есть? – и, изучив бумаги, вполголоса спросил: беглый? – Булат в растерянности ткнул пальцем в потрепанную справку: Белый, Белый, Иван Фомич… – вижу, – сказал старик, сняв очки, – и очков не надо; он оказался председателем колхоза, есть такое место в Киргизии – Сусамыр, там и был его колхоз; так Булат попал сначала на мехдвор, а потом упросил начальство отправить его на дальнее джай-лоо, – пасти овец, и начальство снизошло, хоть и нуждалось в его мозолистых руках, – ему так хотелось скрыться дальше – от ненужных вопросов да нескромных глаз, и он скрылся, а в горах было покойно, хорошо, и еды всегда хватало – имелось зерно, была мука, айран, каймак и даже мясо! даже сахар! – на джайлоо[5] жили две семьи, и молодые хозяйки пекли пышные лепешки, жарили в масле боорсоки[6], а когда резали барашка, делали божественный кюльчатай[7], а то и бешбармак[8]; Булат отъелся, успокоился, подружился с людьми, лошадьми, собаками, так бы и кочевал всю жизнь с пастбища на пастбище, – всю чабанскую работу он делал с удовольствием и всему быстро научился; лежа ночью в юрте, он все вглядывался в небо сквозь тюндюк[9] и видел мигающие звезды юга так близко, как никогда еще не видел, – даже и в родном Крыму, и все вспоминал, вспоминал, вспоминал: он знал, кто и как убил отца, и уже пытался осмыслить обстоятельства гибели харьковских товарищей, он и свою судьбу анализировал, и многое из прошлого становилось ему теперь понятно, – он был самым настоящим пролетарским парнем, но писал вредные стихи, за что и поплатился, хоть и пользовался он вначале немалой популярностью, в особенности когда выпустил первую свою брошюрку; на заводе знали его все, и слава модного поэта уже потихоньку выходила в мир: каждый харьковчанин мог купить в киоске открытку с его изображением, более того, он красовался на ней в компании Тараса Шевченко и Леси Украинки, – три гордых профиля символизировали собою единение классики и современности, – эту открытку с удовольствием покупали фабричные девчонки… а потом… потом он ударился в бега, потому что не хотел для себя участи товарищей… он лежал под жуурканом[10] и смотрел вверх, не умея хорошенько задремать… под Мясным Бором, думал он, тоже было все не просто, а тогда казалось – просто, тогда нужно было сражаться, не думая о смерти, нужно было защищать Родину, и он защищал, не задумываясь вовсе, ибо Родина – была, и он ее любил, он знал, что такое Родина, – это было то же самое, что мать, но нынче-то он понимал: есть твоя земля, а есть люди, живущие на ней, и люди эти – разные; сегодня хорошо было ему ясно – их предали в волховских болотах, они сражались насмерть, а им не дали еды, оружия и боевых припасов, они сражались голыми руками и полегли, но не потому что враг был так силен, а потому что для Родины были они не любимыми детьми, а пушечным мясом, биомассой, которой так удобно оказалось заткнуть зияющие дыры во фронтах… а потом… потом! здесь обид не может быть, ибо с врага нету спроса, на то он и враг, чтобы уж губить противника, и на Узедоме не мог он обижаться, только с содроганием вспоминал роковую выборку десятых после побега группы Девятаева: вот вдоль строя медленно идет офицер, и у него стек в руке, он прилежно считает зябнущих людей, на левом фланге беснуются овчарки… офицер совсем близко и вот-вот начнет отсчитывать последнюю перед Булатом десятку… сердце Булата бьется словно после бешеного бега, он мучительно потеет на ветру… офицер в нескольких шагах… eins, zwei, drei… гортанные выкрики приказа со стороны бараков… vier, fünf, sechs, sieben, acht! – Булат закрывает глаза… neun!.. офицер подходит и… ткнув стеком в стоящего рядом узника, равнодушно говорит: zehn!.. тот, обмерев, выходит из шеренги, – ему конец, он обречен, его сейчас убьют вместе с другими вытянувшими этот скорбный жребий… сто́ят ли они побега Девятаева? стоят ли они сотен тысяч жизней, спасенных благодаря секретам Рейха, которые добыли несмотря ни на что бежавшие узники ракетного завода? будут эти несчастные, отправленные к праотцам как римские легионеры, сниться Девятаеву на закате его жизни? нет! он все сделал так, как надо! а если бы я, – думал Булат, блуждая в звездах, – я оказался бы десятым? тогда мои кости нашли бы в числе прочих безымянных костей на окраине концлагеря «Дора» под горой Конштайн… но я выжил, я не стал десятым… и на врагов не было обиды – только ненависть, а вот на своих была обида, да такая, что впору было глотки грызть проклятым голубым фуражкам, – ведь я воевал, я плен прошел, за что же меня снова в рабство? и отворенная кровь встреченных в степи людей заливала его душу, не давая спать, – он вспоминал, как булькал разрезанным горлом убитый им казах, как дико орал русский, сунутый лицом в костер, и мурашки бежали по спине Булата… так он и бодрствовал до самого утра, до тех пор, пока не посветлело небо над землей и не растворились в голубоватом молоке его серебряные зерна звезд… утром началась привычная работа, и так было изо дня в день, – время в горах текло медленно и непреложно, – утро, день, вечер, ночь… и снова звезды в тюндюке, и фиолетовый туман за откинутым войлочным поло гом, кислый дымок тлеющего кизяка, и крутой кипяток в жестя ной кружке, когда ты сидишь возле юрты у неубранного достархона и еще слегка зябнешь на бодрящем утреннем ветру, рассеянно слушая блеяние овец поодаль и ощущая терпкий запах шерсти… впрочем, нет! времени же нету! и не может оно течь медленно и непреложно… вот камни, лежащие от века, и величественные хребты, укрытые вечными снегами… что внутри этих громад? есть ли у них сердца и чувства? нет! глядя на горы, на светлое пятно отары, пасущейся невдалеке, Булат чувствовал себя пылинкой, застрявшей посреди мира без границ, золотой пылинкой, которой уже не нужен выбор, которая живет законами природы и сама уже стала ее частью, – так научился он разговаривать с травой, камнями и туманом, понимать язык овец, собак и даже стал слышать тайные мысли огня на вечернем привале, когда, разложив костер, сидели чабаны за вечернею едой, неторопливо прихлебывая дымный чай с травами лугов… так жили они до самой осени, кочуя с места на место и впитывая в себя волшебные силы этих мест, и перед снегами спустились вниз, в долину, где встретили их с радостью и на предновогоднем собрании пожаловали грамотами за хорошую работу, но главная-то работа была у них впереди, – предстоял окот и тут уж дело ожидалось посерьезнее, нежели горные кочевки; колхозных собраний Булат немного опасался, потому что на них приезжали представители областных парторганизаций, могли приехать милиционеры, какие-нибудь особисты из района, да мало ли кого мог черт пригнать! вот Булат и садился на подобных собраниях обычно в последних рядах, в дальних полутемных креслах, – так было и на этот раз; возле него сидела девушка, русская, светленькая, раньше он ее не видел, попросила глянуть грамоту, украшенную знаменами и портретами вождей, он дал, она повертела красивую картонку и сказала: как красиво… тогда-то они и познакомились; Маняша была родом из Москвы, окончила школу, педучилище, около года работала по специальности, а потом ГОРОНО распределило ее в киргизскую глубинку; воспитывала ее бабушка, так как отца, заводского партработника, забрали еще в тридцать четвертом, в самом конце года, – то была волна после убийства Кирова, – Маняше тогда едва исполнилось шесть лет, – а еще через месяц арестовали ее маму; Маняшу хотели отправить в детский дом, но тут в разоренную комнату на Пресне стремглав примчалась бабушка и забрала ее на Поварскую, в двадцать третьем году ставшую улицей Воровского, которая так и не вписалась в бабушкины топонимические представления, навсегда оставшись Поварской; здесь средой обитания Маняши были темные старомосковские углы, тесные переулки и мрачный двор, населенный призраками арестованных ранее жильцов, очевидно, убитых уже где-то за пределами своих узилищ, – а иначе откуда было взяться привидениям?.. огромную коммунальную квартиру, в торце которой располагалась бабушкина комната, Маняша полюбила, так как в ней было все, чем может вдохновляться богатое воображение: длинные коридоры с нишами и высокие потолки, теряющиеся в сумраке этих самых коридоров, вешалки с нагромождением соседских бушлатов и пальто и большая кухня, как гигантский жук жужжащая горящими примусами, – длинный прямоугольник, пропахший запахами убежавшего борща и вываренного в хозяйственном мыле старого белья; по длинным коридорам Маняша ездила на велосипеде с пластмассовым сиденьем и тремя колесами, заезжала в углы и нашептывала советы Маленькому Муку и Дюймовочке, которые вместе с другими героями прятались в загадочных квартирных дебрях, а потом, подросши, бродила вдоль стен, вызывая для бесед путешественников Жюля Верна и первопроходцев Майн Рида; она была задумчивая и стеснительная, сторонилась сверстников, а друзей у нее не было совсем, потому что все знали: она – дочь врагов народа, с такими лучше не водиться… она была пионеркой, но из пионеров ее с позором исключили, и даже на общешкольной линейке, – сняли галстук да еще при всех распекали, – больше всех злобилась пожилая директриса, убежденно и страстно говоря: таких не нужно нашей школе, пусть убирается за своими родителями в тюрьму, где самое ей место! и мальчики постарше, встречая Маняшу в коридорах, плевали ей в лицо, впрочем, она не одна была такая и, наблюдая за другими ущербными детьми, родители которых тоже были арестованы, понимала уже, что люди не могут быть равными, что вот ее, Маняшу, каким-то образом определили в особую породу, касту, которая хуже всех иных и которая не имеет права быть счастливой; о комсомоле, когда ей исполнилось четырнадцать, не было и речи, она и не заикалась, стыдливо обходя в школьных рекреациях мальчиков и девочек с комсомольскими значками; выпускные экзамены она сдала отлично, несмотря на то, что ее откровенно пытались завалить, и поступила в педучилище, потому что понимала – в вуз ей не пройти, анкеты ведь никто не отменял; училище она тоже окончила с отличием и ее взяли пионервожатой в одну из школ на Малой Бронной, рядом с бульваром, в торце которого стоял гранитный Тимирязев; туда Маняша водила после уроков своих подопечных, оставленных, как тогда говорили, на продленке, чтобы они могли немножко размяться среди лип и кленов, а заодно и пособирать осенние листья на гербарий; в школе ее не напрягали особым отношением, хотя строго требовали соблюдения условностей и применения действенных методов коммунистического воспитания, – чтобы соответствовать, она сидела ночами с методичками и планами воспитательных работ, писала отчеты с пионерских собраний, речевки и сценарии к датам; больше всего она боялась, что ее, дочь врагов народа, снимут за какую-нибудь провинность с важного участка идеологической борьбы, а в том, что воспитание подрастающего поколения – участок и даже фронт борьбы, никто не сомневался… малейший прокол и полетели бы головы, – как так! пионеров воспитывает у вас дочь врагов народа? тех, кто не разоружился перед советской властью и – слава нашим органам – разоблачен! а что она несет советским школьникам? чему учит их эта, с позволения сказать, пионервожатая? и что им говорит? директор школы, конечно, рисковал, все зная о Маняше, но не трогал ее, более того, даже прикрывал, а сама она старалась работать на совесть и, главное, – детей любила, дети же, чутко ощущая это, тянулись к своей молоденькой вожатой… зарплата, правда, была более чем скромной, а бабушкина пенсия и вовсе мизерной, но так жили почти все, и скромная жизнь не казалась никому бедой… настоящая же беда пришла к Маняше в образе физкультурного учителя, который давно уж положил на нее глаз и все охаживал, пытаясь подобрать ключи; бороться с ним Маняше было не под силу, – она не могла отшить наглеца ни острым словцом, ни дерзким взглядом и просто старалась избегать назойливого ухажера; бабушка, узнав о ситуации, сказала ей: давай-ка уходи, не то отправишься вослед родителям, и она подала просьбу в ГОРОНО, где ей пошли навстречу, потому что национальные республики остро нуждались в молодых специалистах, потом – написала директору своей школы заявление об увольнении; директор со вздохом заявленье подписал, она поехала в кассы Казанского вокзала, купила билет и через несколько дней заняла верхнюю полку плацкартного купе в поезде Москва – Фрунзе; местные относились к Маняше с любовью и безоглядно делились всем необходимым, – многого им самим порою не хватало, но они были открыты, искренни, а Маняше странно было понимать, что географическое положенье человека может изменить отношение к нему, хотя, правду сказать, только председатель колхоза и знал, чья она дочь и где ее родители; с Булатом она сразу подружилась и быстро сошлась на почве взаимных интересов, главным из которых оказался интерес к стихам, которые она просто обожала, а Булат был поэт и читал ей в свободное время свои поэмы, благодаря которым он в некотором смысле даже выжил, находясь в Карлаге, потому как встретил там молодого вертухая, румяного комсомольского любителя стихов, который сопровождал зэков на работу; в гравийном карьере, где они водили тачки, нагруженные гравием, люди доходили быстро, и Булат не продержался бы там долго: тачка была неуклюжа, тяжела, за невыполнение нормы уреза ли пайку, а на жаре или на морозе норму не больно-то повыполняешь; вот раз на коротком перекуре он увидел за голенищем сапога молодого вертухая свою книжку, тоненькую брошюрку со стихами и сказал: это же мои стихи… вертухай был сильно удивлен – во-первых, тем, что зэк имеет голос, который ему не можно обнаружить, а во-вторых, самим фактом, – и он, конечно, не поверил, но Булат стал читать ему стихи да еще в том порядке, в котором они были в книжке, – вертухай сильно изумился и уж совсем противу уставу вдруг сказал: да це ж любимый мой поэт! у нас у Харькове усе его читали… но сомнения у парня все же оставались, и он стал сверять фотопортрет на фронтисписе книжки с сильно изменившейся личностью Булата, – похож! – вынес он вердикт, – так это ты и есть! – благодаря ему Булат попал в менее режимную подкомандировку, в Моинты, на номерной лагпункт, где не было даже нормального забора, а был только периметр колючки, где зэков охраняли с ленцой, приглядывая лишь вполглаза, потому как по заснеженной или безводной степи далеко не убежишь, а коли убежишь, так и пропадешь где-нибудь на полпути, а Булат и убежал, – да не пропал, вот о побеге он рассказал своей Маняше и о том даже, как убил в степи бродяг, направлявшихся на строительство дороги, а еще о том, что было раньше, – тоже, конечно, рассказал; словом, они были, как говорят, два сапога пара, и как-то в совместных чтениях стихов сблизились настолько, что уж и не чаяли жизни друг без друга, зиму они, что называется, встречались, а весной расписались в сельсовете, причем Булат взял по договоренности фамилию жены; по первой траве снова отправился он на кочевку, и все лето бродил с отарами в горах, а осенью председатель колхоза, волшебный старик, которого Булат звал просто абаке, потому что относился к нему как к родному деду, выделил молодоженам маленький саманный домик на окраине сельца даже и с земличкой; стали они там жить-поживать и добра наживать, дожив до марта пятьдесят третьего, когда все и случилось, о чем сообщила тарелка репродуктора, ранее только передававшая бесконечные бюллетени о состоянии его здоровья; тут кончилась эпоха, а то что она кончилась, было ясно всем: по селу пронесся вой, из улицы в улицу бежали люди, Маняша, стоя у окна, глядела вдаль, а Булат подошел и обнял ее… так они стояли, тесно прижавшись друг к другу, и молчали, – жизнь теперь должна была стать совсем другой, она и стала, но не сразу, потому что три года протянулось еще, прежде чем что-то в самом деле изменилось, – если бы Двадцатый съезд не провел своего утреннего закрытого заседания 25 февраля, то и ничего, пожалуй, не изменилось бы: так началась другая эпоха и прологом к ней стала программа раннего реабилитанса; после тех событий Булат с Маняшей поняли, что теперь можно не бояться заезжего милиционера и засобирались в столицу нашей Родины: абаке очень был расстроен, но отпустил, а что сделаешь? – свобода! снабдил их на дорогу хорошими продуктами, выдал добрые характеристики и распрощался, блеснув напоследок из-под очков влажною ресницею; так молодые отбыли во Фрунзе и еще две ночи ночевали на вокзале, расписанном, между прочим, самим Ласло Месарошем, знаменитым венгром, дочка которого прославилась потом на весь мир своими замечательными фильмами; прибыв в Москву, первым делом пошел Булат в милицию и написал объяснительную о своем побеге, умолчав, правда, об убийстве встречных, его не тронули и отправили домой, взяв, впрочем, подписку о невыезде, – и решили тогда Булат с Маняшей, что как раз пора им заняться уже вопросами деторождения, а то и так, мол, чрезвычайно сильно задержались, вот в будущем году и родился у них Тема, Артем, дитя Двадцатого съезда, один из первенцев либерализации, – жизнь все-таки менялась и страх потихоньку уходил: звенели первые гитары и тянулись заполночь разговоры на малогабаритных кухнях, гремел Политехнический и Евтушенко уже начинал шалить, нет-нет появлялись на московских улицах странные люди со стертыми лицами и с фанерными чемоданами в руках, звенела весенняя капель, зима отступала, а Булат с Маняшей все писали заявления о реабилитации, Булат – относительно своей персоны, а Маняша – относительно родителей, бабушка Маняши была очень против и все говорила: живите тихо, зачем привлекать к себе внимание? но они писали и писали, изведя за шесть лет двадцать четыре литра фиолетовых чернил и две с лишним тысячи конвертов, и получили, получили же реабилитацию! а бабушка Маняши не выдержала ожидания и на третьем году борьбы почила; похоронили ее в фамильной могилке неподалеку от поэта Кедрина, – на бывшем Немецком, а теперь Введенском кладбище; но вот говорят же, что свято место пусто не бывает, так оно и правда: провели сороковины, и неделю спустя приехала в Москву Евгения Осиповна, бывшая маленькая Женя, которой нынче было уже много лет, – с сорок четвертого жила она в Ташкенте, куда перебралась из Янгиюля, там эшелоны татар в сорок четвертом встречали местные узбеки и в руках держали палки, камни и пустые бутылки, собираясь громить единоверцев, ибо им сказали, что везут врагов, которые питаются детьми и имеют на головах своих рога, – темный народ – верил же всему… только в открывшихся дверях теплушек увидели узбеки едва живых людей, исхудавших и умирающих от жажды, которые из последних сил подымали с пола маленьких детей, опухших от голода, завшивленных и грязных… то были дети, которые спаслись, а многие из них не доехали до места и без могил были брошены в степи… это люди, пусть даже и враги, – подумали узбеки, и вместо камней стали кидать в вагоны хлеб, а в бутылки наливали воду и давали жаждущим, многим они и после помогали, только условия жизни высланных были таковы, что немногие и выжили, ведь их выкинули в чисто поле и приказали рыть землянки, – так они в землянках и ютились, недоедая и не имея даже нормальной питьевой воды, – пили из арыков, а потом болели, и никто не скажет точно, – сколько жизней унесли дизентерия и холера… те, кто выжил, со временем устроились и даже уезжали потихоньку, не имея, правда, прав на это, – о Крыме тогда еще не было и речи, но многие правдами и неправдами пытались уже вырваться в другие республики и другие города, – решила попробовать и Женя, давно уже ставшая Евгенией Осиповной, предварительно в течение двух лет писавшая беско