Книга Обитель милосердия (сборник) - Семён Данилюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот тут и дошло — пришел мой черед. Вылетела я от них и — бегом домой. Меж машин, по лужам, по грязюке. Сын рисовал что-то. В Строгановское готовился поступать. Схватила его за плечи, развернула. «Ты, — шепчу, — сынуха, если со мной что случится и обо мне дурно говорить станут, не верь. И про отца не верь. Чисты мы перед тобой и перед партией, понимаешь?» Глаза у него мои были, огромные, голубющие. Как слезы в них поплыли, будто дамбу прорвало и озеро растеклось. Приласкала, как умела.
И — пошла себе, солнцем па лима. Нашла кабинет. Следователь молодой, но уже такой — осанистый. Весь из себя в значении. Посадил на стул, воды налил. Сразу видно, жесты заученные. Папиросочку, правда, не предложил. Сижу, жду, когда он про мужа заговорит. Голову опустила, чтоб страха не выказать. Во рту жжет, в висках колотит. Руки, чувствую, дрожат, а унять не могу. Долго так сидели. Вдруг слышу тяжелое мужское сопение, глаза поднимаю, а у него даже кончик языка вылез, только что слюна не течет. Засмотрелся, стервец! Сразу очухалась. До чего ж запугали бабёнку, что салажонка-сопляка чуть не за Каменного гостя приняла. Волнения как не бывало. И во рту сделалось свежо, и вены на висках исчезли. Смотрю на него с прищуром, но так, чтоб не обидеть (видишь, тетка-то у тебя хоть из гусаров, но дипломатию превзошла).
— Может, начнем? — предлагаю.
Тут и он опамятовал.
— Что можете сказать о таких-то? — и протягивает коротенький список.
— А что могу сказать? Чудные ребята, большевики.
А сама жду, когда он про мужа заговорит.
— Да вы не спешите, подумайте. Вызвали-то вас сюда неслучайно. Нам известно, что вы всех троих хорошо знаете.
— Еще бы не знать, — отвечаю. — Все дружки мои закадычные. С Пашкой Печерскую лавру закрывали, с Серегой у Котовского воевали, а с Вадькой росла вместе. Настоящие наши советские ребята.
Смотрю, а он пальчиками по столу постукивать начал — с эдакой нарождающейся злобочкой.
— Вот что, девушка, — другим, чугунным голосом отчеканил он. — Что вы можете о них хорошего сказать, нас не интересует. Говорите о плохом. Ясно теперь?
Тут меня понесло.
— Во-первых, я вам давно не девушка. Трех мужей поменяла. А за этих ребят могу поручиться, как за себя.
Выпалила последнюю фразу и осеклась. Репутация-то моя для них, как пеленка у грудняшки, — мокренькая. Но, видно, и правда умела я парней на привязи держать. Смолчал. Потом вытянул неохотно из стола чистые листы, положил передо мной:
— Раз так, пишите поручительство.
Протянул ручку. Тут же назад отдернул.
— Только советую сперва крепенько подумать.
И смотрит в упор — особенно. Будто свою, потайную мысль в меня вкладывает.
Да я и сама догадалась, что голову в петлю сую. Только думать уже не могла. Головка-то хоть и умненькая была, притом что хорошенькая, но вот если мысли с чувствами расходились, тут она мне отказывала. У других, счастливцев, при таком раскладе совесть съеживалась, а у меня в голове замыкало. Выхватила ручку. Да и сунула голову в петлю. Тетка промокнула повлажневшие губы, провела салфеткой по лбу.
— Через неделю за мной приехали. Теперь это как картинку в учебник истории рисовать можно: двое в кожанках и один с винтовкой. Месяца три в подследствии держали. Вот когда по-настоящему поняла, что такое жуть. Это когда коммунист измывался над коммунистом. С одной стороны, ты, верящий в Ленина, в коммунизм. А с другой — следователь. Тоже, вроде, на том же воспитан. Но вот изгаляется он над тобой, как над врагом, мужа твоего ни за что уничтожает. А ты не веришь, не хочешь верить, что он тебе и впрямь враг. И что не ошибка всё, что происходит, не заблуждение, а продуманное массовое уничтожение лучших и надежнейших кадров. Хотя, поверь в это, наверное, чуть полегче бы стало. И мечешься ты по камере, не в силах понять, почему мальчишка-следователь на допросах с обслюнявленным ртом выкрикивает дико: «Признавайся, вражина, что была в одной шпионской группе с этим своим Сережкой!» А ты только зубами хрустишь.
— Били? — не удержался я.
Тётка на секунду запнулась. Хотела, видно, для остроты приврать. Но — честь ей и хвала — удержалась:
— Нет. Меня — нет. Не того масштаба я для них фигура была. Мне и без того стресса хватило. И что по сравнению с этим привычные страхи? В детстве мышей боялась до одури. А тут проснусь ночью в камере, смахну жирную крысу и дальше сплю. Спали, кстати, обязательно лицом к двери.
— А это зачем?
— Чтоб надзиратель мог в «глазок» разглядеть: а вдруг ты с собой что сделала. Там и впрямь умереть порой за немыслимое благо казалось. Вот они и следили, чтоб тебе это счастье без их санкции не перепало.
Через три месяца объявили приговор: «Пять лет лагерей за недоносительство». Ты понял: за не-до-но-си-тель-ство! В шестьдесят первом встретилась я с одним из тех ребят и только тогда узнала с изумлением, что никого из них в те страшные годы не тронули. Даже не знали, за что отсидела. Думали, за мужа. Какова хохмочка?
Тетка натужно засмеялась.
— Тот год для меня вообще мерзопакостным выдался. Я ведь еще и сына потеряла. Пока оставалась на свободе, успела связаться с троюродной сестрой в Крыму. После моего ареста Нюся увезла его к себе. Там же пошел мой хлопчик в десятый класс. Так прознали-таки. Нашлась грымза-учительница, объявила перед классом, что у них теперь учится сын закоренелых врагов народа. А семнадцать лет — самый поганый возраст. Ушел в горы и — не вернулся. Через три недели нашли повесившимся с рисунком в кулаке. Мне Нюся рассказала, что на нём было. Он, муж и я подходим к воротам вроде рая, но с надписью «Коммунизм», а сверху бог с лицом Ленина руки протягивает. Да, поганый это возраст — семнадцать лет.
Тетка пытается говорить спокойно. Она и впрямь внешне спокойна. Если ты сумел пережить боль от потери близких, то время потихоньку рубцует её, будто замораживая в леднике. Но порой лед подтаивает, и замороженная боль начинает ныть заново.
Мне кажется, что теткин голос прервался. Видимо, так и было. Потому что она сердито прокашлялась, испытующе скосилась на меня — заметил ли. Делаю вид, что нет, — только бы не оборвались воспоминания. — Отправили меня в Карлаг. Всё там было: и грязь, и нечисть, и мысли дикие, и звезд ночной полет. Довелось и с уголовниками поякшаться, и вены резать пыталась… Это когда до меня о смерти хлопчика моего весть дошла. Думала, после такого не живут. А вот ведь перетерпела. В сороковом, когда два года оставалось, завела себе что-то вроде дембельского альбома.
Про этот альбом я от тетки мельком слышал. И даже видел несколько сохранившихся листиков. На каждом — рисованный человечек. Из тех, что «ручки, ножки, огуречик», и — четверостишие. Стихи мне тогда не показались, зато щемяще беззащитный человечек поразил. Вот он, отвернув голову, несет на вытянутой руке парашу. И ручка-прутик подрагивает: то ли от тяжести, то ли от брезгливости. А вот он стоит, съежившись, меж сторожевых вышек с головкой, тоскливо задранной к звездному небу. Знаю, со слов тетки, что блокнотик этот заветный она в пятидесятые отвезла Фадееву. И он даже будто бы загорелся напечатать. Но после его гибели блокнотик канул. Может, опечатали среди прочих бумаг.