Книга Паранойя - Виктор Мартинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек еще некоторое время стоял посреди аудитории, разговаривая, кажется, сам с собой и все повторяя «мой любимый ученик», «самый любимый», но потом и он не смог больше существовать без тени, которую не отбрасывал без погасшего солнца, и я остался совсем один в холодных, старомодных стенах моей сталинской квартиры. Писать расхотелось — такая вокруг стояла чудесная тишина. Пожалуй, нужно было зажечь факел, и я пошел за факелом и зажег тот, что у меня был, — еще вполне половозрелый огарок свечи.
Я отразился в кухонном окне, найдя этот образ притягательным, — человек со звездой в ладони, быть может, за каждой из них там, на небесах, — сокрытый от нас домовладелец, блуждающий по небесному своду в поисках ножа. Да, мне нужен был нож, ведь единственный способ вернуть свет — открыть электрощиток и щелкнуть автоматами. Или пробками. Или цепью. Или электронами. Или волной, которой, кажется, является электричество. В общем, там три таких эбонитовых тумблера, по тумблеру на комнату, и каждому из них нужно свернуть голову, и тогда волна пойдет, пробки вернутся в свои бутылки, и мы с моим бедным человечком будем со светом: я — с электрическим, а он — с солнечным.
Электрощиток закрыт, ручка выломана ЖЭСом, чтобы смекалистые жильцы не ковырялись в электросчетчиках и не заставляли их крутиться назад, обращая время вспять. Очень были они там, в ЖЭСах, обеспокоены проблемой времени. Щель узкая, защелка запрятана в ней столь же глубоко, как воспоминания о детской травме в подсознании у психа, инструмент для операции нужен соответствующий, закаленный, как Зигмунд Фрейд. Обычный столовый мельхиор от тыканья в эту щель гнулся, как предметы на картинах у Сальвадора Дали, так что нужен сделанный еще отцом, из куска двухмиллиметровой стали, с деревянной ручкой, отполированной сначала его, затем моими ладонями. Нож, которым ничего не стоит вспороть брюхо этому щитку и нащупать в нем защелку. Ну где же она?!
Наконец щиток распахнулся, выключатели туго щелкнули, из дверного проема вспыхнул свет. Я задул огарок и прошел к письменному столу, за которым совершал чудеса сотворения. До какой же степени здесь было нечего делать без света — в этом двухкомнатном мирке с дрожащими на стенах играми свечного света! Все мы homo electricus, жаль, Маклюэна нет в живых![2]Но, посидев перед ожившим столом, я понял, что здесь, дома, совершенно нечего делать и со светом. Электричество гнало меня прочь в ночь, настроение сместилось в минорную сторону весеннего вечера, проводимого человеком в одиночестве. Ни залитая солнцем аудитория, ни мой маленький человечек в пуловере (может, лучше в бабочке? Но нет, не ходят у нас профессора в бабочках) не могли больше отвлечь меня от себя. Собственно, моему маленькому человечку было грустно оттого, что мне было грустно, и весенние вечера — такие грустные, и до часа — не заснуть, а здесь, в этих стенах, можно думать, пожалуй, лишь о том, что чай, который ты пьешь в одиночестве, имеет совсем другой вкус, нежели чай, который ты делишь с кем–то.
В моей записной книжке было несколько быстрорастворимых рецептов от одиночества, состоявших из имени и набора цифр, — из тех, что заканчиваются торопливым одеванием. Торопливым — оттого, что дома уже ждут. Ждут, быть может, — раздеваясь (и думать об этом особенно больно). Меня дома никто не ждал и не ждет. Я могу спокойно уйти и долго–долго не одеваться. Я знаю, я себе это много раз говорил: человек всегда получает то, чего хотел, то, к чему стремился на самом деле, а не на словах, и — вуаля, дома меня ждут лишь придуманные мной герои да ненаписанные слова, которым я нужен как Бог, и все хорошо — потому что пришла весна, и двор, в который незаметно переходит мой подъезд, встречает меня апрелем, незаметно для меня перешедшим в май, и здесь, справа, на своем месте, — моя фрау, которую нужно вымыть по случаю завершения зимы, и ведь соврал, сказав, что никто не ждет, — есть вот фрау, я нужен ей хотя бы для того, чтобы ее мыть, ее заправлять, ее возить по городу, смотреть, выходя из подъезда, на кусочки баварского неба в ее кругленьком логотипе.
Я не знаю, куда шел и зачем шел, но почему–то было грустно — та грусть, которую я хотел сообщить маленькому человечку в залитой солнцем аудитории, так и осталась во мне, не перелившаяся, не нашедшая облегчения и выхода, но ничего, старик, ничего, ничего — сейчас ведь май. Коридор улочки, ведшей от моей квартиры на проспект Независимости — главный проспект страны, проспект, который по явному недоразумению до сих пор не носит его имени, — закончился. Я обнаружил себя среди нарядных и равнодушных людей и очень остро осознал, чего ищу, что выгнало меня из дома. Я искал глаза, конечно же! Мне нужны были человеческие глаза, которые посмотрят на меня — пусть не с интересом, но просто посмотрят — не на мою одежду, мой отчаявшийся плащ, не на прическу (freaking genius), не на эту сделавшуюся чересчур механистической — стоило мне подумать о ней — походку. Нет — на меня. На то живое существо, которое шло здесь, среди других живых существ, готовое любить их и смотреть на них, по–настоящему, по–библейски, замечать их. Да, знаю, знаю, я прошу слишком многого. Это скоро пройдет.
Возле магазина «Лянок» меня остановила китаянка и попросила сфотографировать ее с подругой, я искал нужный ракурс в оконце фотоаппарата, а она спокойно и медленно смотрела на меня — именно так, как нужно, как я искал! И я отнял камеру от лица, и готов был улыбнуться — одной улыбки мне было бы достаточно. Я знал бы, что не один в этом городе, что есть еще — ты, кто бы ты ни была, даже если ты не знаешь ни слова на моем английском, — просто обмен улыбками: два живых существа сообщают о том, что они друг друга поняли. И даже понятно было бы, отчего ей смотреть на меня так, — ведь она здесь одна, в этом городе белокожих верзил, думающих, что они знают о людях все, и я бы улыбнулся одними глазами, протянул ей камеру, кивнул ей и подруге, и уполз бы в свою квартиру, и сделал бы себе чай, и думал бы о ее одиночестве, и — тешил бы себя мыслью, что она думает — о моем… Но — ее взгляд, тот самый, который я принял на свой счет, ушел вниз, вместе с опущенной вниз камерой, она смотрела не на меня, она смотрела — в камеру, то есть — на себя. Или на того, кому предназначался снимок, и ни капли ее души не предназначалось человеку, долженствующему нажать нужную кнопку и вернуть ей цифровой отпечаток ее искренности, направленной на кого–то другого, и я — нажал, и я — вернул. Был момент на остановке — невнятные глаза, существовавшие лишь намеком, лишь полутенями из–под черных арочек бровей, из–под кокетливой челки, посмотрели на меня, и я решил, что они — по–кошачьему зеленые, и что я побегу за этим троллейбусом, двери которого уже закрывались, побегу, чтобы сказать на следующей остановке лишь одно слово этим бровям: «Спасибо». Ничего больше мне не нужно. Правда! Рецепты всего остального есть в записной книжке, и каждый из них гарантирует отсутствие самого главного — вот такого взгляда. И троллейбус тронулся, и поплывший взгляд оперся о точку в пространстве, находящуюся за мной, за мной, и я обернулся, и обнаружил там того, кому предназначался этот взгляд, и почувствовал себя вором, и зашагал прочь, сконфуженный. Кафе «Бригантина» уже прорвалось на тротуар летней террасой, но было еще слишком холодно, и посетители сидели в коконах пледов, и две барышни, дополненные бокалами с красным вином, стрельнули глазами, но в их взглядах было слишком много профессионализма, чтобы я позволил себе обольщаться. Моя простуда прошла еще не до конца, по спине пробегали пугливые тучки озноба, и ощущение было, — что зябко душе, а парочки и людские стайки, идущие навстречу, производили впечатление рыб, и для них я был столь же чужд, сколь чужды человеку хладнокровные экзотические рыбы в аквариуме, — магия, которая работает в две стороны, и ты, естественно, не знаешь обо мне ничего и никогда ничего не узнаешь, но я принял твой сигнал. Антарктида озноба на спине становилась больше — я не встретил взгляда, способного растопить льды, — нужно было, наверное, идти домой пить чай, да добавить в него побольше лени малинового варенья, да укутаться, да пропотеть. Но я шел вперед, как будто следуя зову, — теперь, конечно, я знаю, что это ты звала меня, но в те моменты — просто брел. На Октябрьской площади перед антиутопической громадой Дворца республики люди дарили свои глаза огромному экрану, по которому он рассказывал что–то про внутренних и внешних врагов, но спокойно и как–то добро, так что чувствовалось, что в стране — стабильность. Некоторое время пришлось идти, видя перед собой лишь спины, лавируя, слыша вкрадчивые слова, ощущая его отеческий взгляд, но это были однозначно не те глаза, в которые мне бы хотелось заглядывать.