Книга Родная речь - Йозеф Винклер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если я издохну в каком-нибудь монастыре возле груды манускриптов, четверым монахам придется на своих плечах отнести меня в преисподнюю. Деревня, которую я удалил из себя оперативным путем, вырастет заново, возрождая дом за домом, ребенка за ребенком, покойника за покойником. Пока они еще — беспомощные эмбрионы в моей черепной коробке, но скоро наберутся сил, чтобы размахивать веревками и горланить каринтийские песни. Хорошо, что Якоб и Роберт повесились, а потом и Петер Ханс туда же. Хорошо, что отец вытолкал меня взашей. Если бы у меня был сын, а я тянул бы крестьянскую лямку, я поступал бы точно так же, как и мой отец. Я взял бы веревку, породил бы в темном сказочном лесу ребенка, привязал бы его пуповину к веревке и погнал бы дитятко по грибным местам, пока у него на заднице не появилась бы синяя печать. Я породил бы и второго ребенка, одного назвал бы Робертом, другого — Якобом. Дождался бы их семнадцатилетия, чтобы загнать в сарай священника: «Пуповину на шею! И ступайте к чертям в ад!» Будет среди моих сыновей такой, который предъявит мне тот же счет, что и я своему отцу. Он читает Карла Мая, как и я в свое время. Четырнадцати лет от роду поступает в торговое училище, но не заканчивает его, так как из-за пристрастия к книгам не может одолеть учебного материала по коммерческому делу. Неполных семнадцати лет устраивается на службу в контору молокозавода в Верхней Каринтии, однако и здесь чувствует себя неуютно, а приглядевшись к сослуживцам со стажем, понимает, что не хотел бы для себя такого финала; ему кажется: что-то в жизни упущено, и он поступает в вечернюю Академию торговли, а днем работает в производственном отделе издательства, выпускающего книги Карла Мая, а потом — еще и в канцелярии недавно открывшегося педагогического института, но продолжает много читать, а в учебном материале академического курса тоже не находит никакого смысла, и вновь его сбивает с избранного пути литература, заставляя оборвать учебу. Свободное время он проводит на лекциях по германистике и философии. Поскольку он привык работать по четырнадцать часов в сутки, ему не так тяжело с четырех или пяти часов вечера и до поздней ночи заниматься германистикой и философией, посещать лекции и вести разговоры со студентами о литературе, но опять-таки именно литература навсегда выманила его из аудитории, потому что как раз профессиональные толкователи литературы могли бы отвадить его от литературы, от чтения романов и новелл и от собственного творчества. Крестьянский сын добровольно идет служить в федеральную армию Австрии, он хочет испытать не только духовные, но и физические тяготы. Он рад, что существует армия, которую можно ненавидеть. Он рад, что есть военные формирования Каринтии, которые можно ненавидеть. Ведь левые, говорит он, существуют потому, что на свете есть правые, а правые потому, что есть левые. В четырнадцать лет он сказал себе, что когда-нибудь найдет применение своим силам в экономической помощи развивающимся странам. «Буду, как прежде, вести жизнь причетника в сельской церкви, буду и дальше служить, но человечеству, а не бюрократии и этому государству. Я всегда презирал деньги, потому и крал их, а потом пускал на ветер. Не хочу больше только в литературном творчестве исправлять преступления и ошибки, которыми увечили наше детство, я хочу подвергнуть этой корректуре и самого себя в реальной жизни, пусть даже в другой стране, на другом конце света. В крестьянском доме, на молокозаводе, в канцелярии института, всегда и всюду я был бельмом на глазу и, разумеется, намерен впредь оставаться таковым». Мой сын, не я, ведь как-никак я веду речь о сыне, которого я убил, как убили меня, которого я гнал в поле, как гнали меня, мой сын идет служить в федеральную армию, он утратил собственный язык и голос на занятиях германистикой и надеется обрести потерянное, подвергнув себя угнетению. Ему нужна цель, чтобы выковать свое оружие. За время армейской службы он написал три дневника и множество стихотворений. В дневниках он описал одного новобранца, в которого был влюблен. Он изобразил его лицо, фигуру, жесты — всё до мельчайших подробностей. Если на лице парня проступали признаки щетины, это тоже фиксировалось в дневнике. Когда тот мочился в лесу, сын уже подбирал слова для записи. Он описывал, как молодой солдат медленно и робко расстегивает ширинку и настороженно оглядывается, прежде чем спустить трусы. Ботинки, каску, маскировочную сетку этого парня он знал лучше, чем свои собственные. Его винтовку берег пуще своей. Он боялся, что когда-нибудь новобранец заявит, что не желает больше с ним знаться, и скажет прямо: «Вали-ка ты куда подальше, мразь!» — потому что видел, как другого новобранца, повара с гомосексуальными наклонностями, все в роте дразнили: «Эй, голубок! Как живешь, педрила?» — и делали при этом особо выразительные телодвижения. Но парень, в которого я был влюблен, не сказал мне ни одного неприятного слова и не оттолкнул меня. «Я сумел выжить на службе только потому, что был влюблен в этого человека, — читаю я в дневнике сына. — Я живо представляю себе революцию, совершенную всеми рекрутами, которые служат в Филлахе. В военной форме мы выйдем на демонстрацию протеста против федеральной армии. Против военных предприятий, против всего, что связано с насилием. Весь город содрогнется, когда по улицам маршем пройдут солдаты, противопоставившие себя армии. В руках у всех будут не винтовки, а пальмовые ветви. Только представить себе: тысяча марширующих новобранцев в военной форме, и у каждого — пальмовая ветвь мира. Мы пошлем по пальмовой ветви бундеспрезиденту, Мао, Никсону и Брежневу». Он выражал в словах всякое событие, даже если кто-то просто споткнулся о еловый сук у входа в палатку. Он указывал точное время, когда новобранец шел по двору казармы с полотенцами из прачечной. Всю жизнь он мучился языком и безъязыкостью. Когда ему было семнадцать и от него отвернулась девушка, в которую он влюбился, он написал в так и не отправленном письме: «Но для меня еще не потеряна литература, лишь благодаря этому я до сих пор жив, я еще прочту стоящие книги о жизни и о смерти». Унтер-офицеры смотрели на него с завистью и презрением одновременно, когда, сидя на броне и разложив на коленях блокнот, он искал нужные слова, вглядываясь в еловый лес. Не так давно он встретил того самого парня, который приглянулся ему во время службы, а после стал механиком и увлекся боксом. Тот сказал: «Тогда я считал тебя чокнутым, теперь уже так не думаю». Он рассказывал ему о своих боксерских боях. Сын смотрел на измученное и даже искаженное ударами соперников лицо, боясь, что и боксер обратит внимание на его лицо, измученное и даже искаженное каторжной работой над языком и текстом. «Ты умел отстаивать интересы солдат. Мы тебя никогда не забудем, — добавил в конце разговора боксер. — Может, еще увидимся». Он вступался за подмастерьев и учеников, за крестьянских парней, а молодые интеллектуалы не интересовали его. Потом он станет гораздо охотнее и легче сходиться на дискотеках или в парках с кем-нибудь из деревенских или фабричных ребят, прося их о любви. «Знание — сила, а я не люблю сильных, уж лучше усядусь где-нибудь под цветущей грушей и сам себя удовлетворю». Его тянуло к неграм и арабам, к японцам и китайцам, приехавшим в чужой город, чтобы найти там свое несчастье. Отслужив в армии, мой сын опять устроился в канцелярию педагогического института. Осенью того же года он впервые едет в Италию, в течение месяца изучает итальянский в Перудже на курсах при университете, затем едет в Рим и наконец первый раз в жизни ступает на землю Венеции. С тех пор он вновь и вновь приезжает туда, Пасху и Рождество проводит в одиночестве на Адриатическом побережье в Лидо и преклоняет колени перед младенцем Иисусом в тамошней церкви. Спустя два года, в сентябре 1976 года, Якоб и Роберт повесились в сарае священника на веревке, которой привязывали телят. Он опять едет в Венецию и, не в силах забыть утрату, в кафе «Флориан» делает первые наброски своего первого романа. Через два года, когда роман увидел свет, я, расправляя лютики у навозной кучи, говорю ему: «Можешь писать обо мне все что хочешь, если тебе от этого легче, а этих парней не трогай, не тревожь покойников…»