Книга Реальная жизнь - Имоджен Кримп
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В пересказе звучит ужасно нелепо. Как и большинство оперных либретто. Из этого описания зритель ничего не узнает о самой Манон, о том, что она за женщина, и моя задача – раскрыть ее образ. Я не превращаюсь в Манон, и она не становится мной, но мы где-то на полпути к этому преображению – два слоя фотопленки, наложенные друг на друга таким образом, что получается новая картинка. Она делает меня той, кем я никогда не была, а я отдаю ей то, что знаю, и вместе мы сбрасываем кожу и обнажаем нутро.
* * *
Пора. Зрители за занавесом в нетерпении. Тишина. Мой выход. Глубокий вдох. Занавес поднимается, звучит музыка, и я выхожу вперед, на свет.
В правой дальней части сцены появляется Манон. Она останавливается и озирается.
Ничего романтичного в этой комнате нет – узкая кровать, снаружи шумит улица, в сером свете кружится пыль. Ничего романтичного, но когда-то я была здесь счастлива. Я люблю его, люблю всем сердцем, люблю и сейчас, но моя любовь к нему – словно обрывок мелодии, долетевший из чужого окна. Я узнаю ее, она меня трогает, а почему – сама не знаю. Как мы могли думать, с чего мы только взяли, что сможем сохранить нашу любовь! Что она останется такой же горячей и страстной, несмотря ни на что. Ни на что! Несмотря на вечную нехватку денег, на подсчеты и расчеты, на необходимость сводить концы с концами – это на жилье, это на еду, и снова ни гроша. Любовь, которой в самую лучшую пору не хватает воздуха. Любовь, которая начинается с «я никогда, я навсегда, ни разу, на веки вечные, на всю оставшуюся – да – на всю оставшуюся жизнь, до самой смерти» и скатывается – да, в самую лучшую пору – к мелочным бытовым склокам, к выяснениям, чья сейчас очередь и «да неужели ты не можешь», и тела делают свое дело, но уже не волнуют так, как раньше.
Манон перемещается в левую дальнюю часть сцены. Садится на кровать и теребит кисточки на покрывале.
Я думала, что он сможет дать мне больше, а в итоге мы сидим в четырех стенах. Выходить в свет для нас слишком дорого. Раньше это не имело значения, потому что нам хватало друг друга, но теперь уже не хватает. Да и как может быть иначе, когда простыни вечно сырые и сушить их негде, а уборная в двух шагах от кровати, так что я слышу, как он там справляет нужду и отхаркивается. В четыре часа дня он еще в постели, смотрит, как я одеваюсь. Ему скучно. Он идет в супермаркет, возвращается. Бросает куртку на спинку стула и рассыпает весь свой хлам – ключи, бумажник, телефон – по поверхностям, которые я только что протерла, и включает верхний свет, хотя знает, что я терпеть этого не могу – сразу видно все щели и какое все пыльное и страшное.
Манон переходит в среднюю часть сцены и обводит комнату взглядом.
Тот, другой, обещал иную жизнь. В его присутствии комната будто становилась еще теснее. Он стоял, осматриваясь, и мне было стыдно за то, что все вокруг такое обшарпанное. Его взгляд заставлял все уменьшаться, сжиматься – все, кроме меня. Когда он смотрел на меня, я вспоминала, каково это – быть желанной, чувствовать, что все еще возможно. Я сознавала, что моя жизнь заключена в этих четырех стенах, а он готов открыть дверь. И никто не упрекнет меня в том, что я стремлюсь обладать вещами, которые делают жизнь приятнее. Да, я хочу жить красиво, пока молода. Хочу, чтобы люди восхищались моей красотой, пока есть чем восхищаться. Потому что однажды она увянет, и доживать я буду без нее.
Она направляется к столику в центре сцены.
Я прощаюсь с комнатой, которую когда-то любила. Как весело нам было ничего не иметь! Я прощаюсь с нашим маленьким столиком – мы сидели за ним, тесно прижавшись друг к дружке. Строили планы, которым не суждено было осуществиться, и мы сами это понимали, поэтому легко говорили: «Да, я тоже, мне тоже этого хочется». Прощай, столик. У нас был один бокал на двоих. Отпивая из него, я искала отпечаток его губ, а он искал мой. Когда-то я была здесь счастлива.
Манон плачет. В правой дальней части сцены появляется шевалье. Она бросается к зеркалу проверить, все ли в порядке с лицом, а он подходит и останавливается у нее за спиной. Обнимает ее, кладет подбородок ей на плечо.
Он спрашивает, отчего я плачу, а я говорю: я вовсе не плачу, и он не настаивает. Это несправедливо, но я думаю о нем с пренебрежением: глупец, он мне верит. И все же я с ним не холодна, а наоборот, нежнее, ласковей обыкновенного. Сама не знаю – то ли я пытаюсь его отвлечь, то ли хочу, чтобы в этот, последний раз все было хорошо. Он говорит, а я держу его за руку и улыбаюсь. И делаю это так убедительно, что сама начинаю верить себе, и, когда он целует меня, все снова как в тот, первый раз, когда я думала – иррационально, инстинктивно, словно в каком-то дурмане: «Я всё брошу ради него. Если я не буду с ним, я умру». Поэтому стук в дверь застает меня не то чтобы врасплох, но почти… И когда я пытаюсь удержать его и говорю: «Нет-нет, не ходи, не открывай», я и сама не знаю, чего хочу. Занавес опускается. Тишина, половина ламп гаснет, словно огромная тень падает на сцену. И – аплодисменты.
* * *
Фрэнки стиснул мою руку и шепнул: «Охренеть», и занавес вновь поднялся для поклонов. Зрители почтили нас не тишиной, а гвалтом, и теперь, глядя прямо на них, я увидела, как их там много. Какое облегчение, что я не думала об этом раньше. Я вышла вперед, поклонилась, а потом и он, а потом мы вместе, и он снова вытолкнул меня вперед, хотя я пыталась утянуть его за собой. Мы убежали за кулисы, но аплодисменты не смолкали, и нас опять выпихнули на сцену. Я едва смела думать: выходит, мы справились? А потом, поскольку аплодисменты не спадали, – словно волна, которая не отливает от берега, а продолжает накатывать снова и снова, – во