Военно-медицинская академия сменила (1940) Обуховскую больницу для бедных. Там был морг. Туда привезли писателя Гаршина, когда он простился с собой в лестничном пролете. Туда перенесли бездыханного Анненского с вокзальных ступеней. Туда же привезли из «Англетера» тело Есенина. Так заканчивается завоевание столиц.
Рыжего постоянно сравнивали с Есениным. Но он сам определил дистанцию между народным кумиром и собой:
Там вечером Есенина читали, портвейн глушили, в домино играли. А участковый милиционер снимал фуражку и садился рядом и пил вино, поскольку не был гадом. Восьмидесятый год. СССР.
Тот скверик возле мясокомбината я помню, и напоминать не надо. Мне через месяц в школу, а пока мне нужен свет и воздух. Вечер. Лето. «Купи себе марожнова». Монета в руке моей, во взоре — облака.
«Спасиба». И пошел, не оглянулся. Семнадцать лет прошло, и я вернулся — ни света и ни воздуха. Зато остался скверик. Где же вы, ребята, теперь? На фоне мясокомбината я поднимаю воротник пальто.
И мыслю я: в году восьмидесятом вы жили хорошо, ругались матом, Есенина ценили и вино. А умерев, вы превратились в тени. В моей душе ещё живёт Есенин, СССР, разруха, домино.
(«Там вечером Есенина читали…», 1997)
…У русской поэзии есть память об Андре Шенье, павшем на плахе[7]. Молодой Пушкин назвал его Андреем, посвятив обширное стихотворение жертве революции (1825):
Зовут… Постой, постой; день только, день один: И казней нет, и всем свобода, И жив великий гражданин Среди великого народа. Не слышат. Шествие безмолвно. Ждет палач. Но дружба смертный путь поэта очарует[8]. Вот плаха. Он взошел. Он славу именует… Плачь, муза, плачь!..
Борис Рыжий — не тот тип, он больше напоминает печально-разгульного шотландца — посетителя буйственных заведений Роберта Бёрнса с его веселыми нищими:
Здесь краж проверяется опыт В горячем чаду ночников. Харчевня трещит: это топот Обрушенных в пол башмаков. К огню очага придвигается ближе Безрукий солдат, горбоносый и рыжий, В клочки изодрался багровый мундир. Своей одинокой рукою Он гладит красотку, добытую с бою, И что ему холодом пахнущий мир. Красотка не очень красива, Но хмелем по горло полна, Как кружку прокисшего пива, Свой рот подставляет она.
(«Веселые нищие» в переводе Эдуарда Багрицкого, 1928)
Здесь же неподалеку и певец канавы, луны и пьяного корабля, законченный безумец Артюр Рембо, о котором здорово написал в далекой бурной молодости учитель Рыжего Евгений Рейн:
Он бросится назад, в Марсель, но будет поздно. Без франка за душой, в горячечном бреду. Есть медь и олово — из них получат бронзу. Есть время и стихи — они не предадут. Еще он будет бегло перелистан. Его еще не смогут прочитать. Его провоют глотки футуристов И разнесут на тысячи цитат. Он встанет над судьбой стиха и, точно Последний дождь, по крышам прохлестав, Разанилиненный при трубах водосточных — Цвет гениальности на выцветших листах.
(«Артур Рембо», конец 1950-х)
Шенье погиб из-за препирательства с новыми временами, полными кровавой свирепости. Борис сам скоропалительно сжег свою животрепещущую жизнь, скорей всего это палач-генетика. «Наследственность плюс родовая травма» («Снег за окном торжественный и гладкий…», 1997). Ни в какую распрю с «оккупационным режимом» не вступал. Конечно же он мог бы написать нечто подобное тому, что говорит Шенье в пушкинском стихотворении:
Где вольность и закон? Над нами Единый властвует топор. Мы свергнули царей. Убийцу с палачами Избрали мы в цари. О ужас! о позор!
Но ничего подобного он не писал. Напротив, была поэма о ГКЧП, пропала. Пронзительно скучая по детству, он не стремился, не ломился назад. По слову Кушнера: «Времена не выбирают. / В них живут и умирают».
В этом ряду и другой — русский — шотландец: Лермонтов, потомок Томаса-стихотворца. По следам Пушкина, внутри своего обширного стихотворения давшего якобы-перевод из Шенье, он тоже поминал погибшего собрата («Из Андрея Шенье», 1830 или 1831 год, Лермонтову шестнадцать лет):
За дело общее, быть может, я паду Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу; Быть может, клеветой лукавой пораженный, Пред миром и тобой врагами униженный, Я не снесу стыдом сплетаемый венец И сам себе сыщу безвременный конец…
Но все они похожи, эти нестарые поэты, потому что на лире бряцали, пели кто о чем и смотрели на небеса.
Может быть, от века и до сих пор во главе этой мировой ватаги молодых стоит Гай Валерий Катулл, веронский повеса и смутьян.
Поводырь старичка Фалерна юный! в чаши горечь мне влей, — повелевает так Постумии глас, царицы пира, пьяных ягод налившейся пьянее. Вы ж отсюда, пожалуй, прочь катитесь, воды, порчи вина, и вон к сварливым убирайтесь — чистейший здесь Фионец!
Дерзкий переводчик веронца — Максим Амелин — соперничает с Пушкиным, переложившим Катулла в 1832 году:
Пьяной горечью Фалерна Чашу мне наполни, мальчик! Так Постумия велела, Председательница оргий. Вы же, воды, прочь теките И струей, вину враждебной, Строгих постников поите: Чистый нам любезен Бахус.
(«Мальчику. Из Катулла»)
Еще никто не заметил, что это — рифма, довольно модерновая: «Фалерна — велела»?..