Книга Дни гнева - Сильви Жермен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но в конце лета она его вспомнила, нашла, как завалявшуюся в кармане картинку. Это было, когда старый Мопертюи, Марсо, Клод и Леже отправились в Кламси на похороны Венсана Корволя, а Камилла осталась дома одна с Финой. Первый раз в жизни. Из любопытства она обошла весь дом, все осмотрела, особенно комнаты, которые обычно оставались для нее запертыми. Комнаты отца, матери и деда. Все три комнаты были суровыми и немыми. Забралась она и в гостиную, села за рояль, но нажать на клавиши не решилась. Только потрогала холодные гладкие костяшки кончиками пальцев. Ей хотелось не томных мелодий фортепьяно, которыми впору заклинать мертвых, а совсем другой музыки. Такой, какая была у Букового Креста, когда пели и плясали братья Мопертюи: ритмичной и порывистой.
Как раз в эти дни подоспело время большой стирки, которую устраивали на хуторе раз в год. Камилла помогала Фине. Сначала белье надолго замачивали в холодной воде, потом перекладывали в огромный котел, установленный на треножнике во дворе, у кухонной двери. На самое дно стелили старую простыню, на нее складывали белье: постельное, столовое, нательное — слоями, — пересыпая мыльными стружками и ароматными кореньями; края простыни заворачивали и накрывали все рогожным мешком, наполненным дубовой золой. То был первый день большой стирки, день золы и полотна.
Весь следующий день котел нагревали на огне, непрерывно перемешивая кипящее белье. Дубовая зола отмывала пятна грязи и пота. От мокрого полотна поднималось голубоватое облачко, пахнущее ирисовым корнем. Испарения древесной золы, корневищ, одежды смешивались с водяным паром и обволакивали благоухающим маревом каждый двор на хуторе. Все женщины колдовали над котлами, пот и пар каплями покрывал их руки и склоненные лица, которые блестели и отливали синевой. То был второй день большой стирки, день душистого пара.
И, наконец, на третий день прачки выливали воду из котла, выкладывали белье в тачку, накрывали холстом и везли полоскать в барак над заводью. Каждая становилась коленями на деревянную скамеечку с подстилкой из соломы или тряпок и, нагнувшись над водой, полоскала первую простыню или скатерть. Гул голосов наполнял барак, женщины, окружившие заводь, смеялись и перекликались, заглушая стук щеток и вальков. Эдме и Толстуха Ренет тоже пришли полоскать белье, а с ними — Луизон-Перезвон. Женщины любили его, он развлекал их и к тому же всегда и всем с готовностью помогал. Брызги взлетали под потолок, блестели искорками в солнечном луче, коричневая пена выступала на полотне. С шуршащего в руках прачек белья ледяными ручьями стекала вся скопившаяся за год грязь. Когда же вода в заводи снова становилась прозрачной, женщины насыпали в нее синьку. По воде расходились ярко-лазурные разводы, гроздья цветных пузырей вздувались под руками прачек. Иной раз, ловя выскользнувшую щетку или валек, одна из них запускала в воду руку до плеча. Потом, не поднимаясь с колен, прачки с силой выжимали белье, едва не выкручивая себе руки. То был третий день большой стирки, день шума, брызг и синих пузырей.
Покончив со стиркой, женщины выходили из барака и снова грузили белье на тачки. И тут со смехом убеждались — так было из года в год, — что за ними исподтишка, приподняв уголок занавески, подглядывает ненавидящими глазами Гюге Кордебюгль. Он терпеть не мог эти дни, когда все бабье собиралось здесь, в бараке, рядом с его домом. Смех и визг, доносившиеся до его ушей, бесили его. Он так и трясся. Но и уйти из дому в эти дни он бы ни за что не согласился. Нет, он усаживался перед отяжелевшими от грязи и пыли занавесками и жадно глядел, упиваясь злобой, кипевшей в нем при виде оравы крикливых женщин, а на коленях у него судорожно тряс кроваво-красным гребнем Альфонс, преемник Татава и сменивших его Барона и Буряка. На этого петуха, еще более зловредного, чем все три его предшественника, вместе взятые, казалось, и погибели не было. Ему пошел тринадцатый год, а он был все такой же буйный, хотя кукарекать стал хрипло и не вовремя. Чтобы поддержать силы во время своего дежурства у окна, Гюге пил вино, опорожняя стакан за стаканом. Гнев его от этого разгорался еще пуще, а голова затуманивалась. Наконец, окончательно напившись, он так и засыпал на стуле с размякшим Татавом на коленях, и это повторялось каждую большую стирку. Среди ночи он непременно просыпался, стряхивал ничего не понимавшего спросонья петуха и отправлялся промышлять по задворкам.
Гюге заранее ликовал уже тогда, когда расходившиеся по домам с чистым бельем хозяйки смеялись, дразнили его и грозили кулаком. Они знали, что этот старый брюзга, всегда отплевывавшийся, случись ему встретить на пути женщину, нынче же ночью будет шарить по садам и воровать разложенное для просушки белье. Он выбирал нижние рубашки и юбки, ночные сорочки, панталоны. То же самое брал он и в других деревнях, куда также делал ночные вылазки. Никто толком не знал, зачем ему эти женские тряпки, думали, что он пачкает и рвет их. С тех пор как умерли родители Гюге, никто не входил в его дом. Можно было только догадываться, какой хаос царит в берлоге неопрятного бирюка.
Так оно, в общем, и было, но всей правды никто не мог и предположить. Гюге действительно жил в жуткой грязи, из всего дома пользовался одной комнатой, которая заменяла ему кухню, спальню, столовую, чулан и кладовку. Там были свалены дрова, вязанки хвороста, топоры, туда же он складывал и запасы провизии. Под потолком сушились куски мяса, грибы и травы. Жалкая одежда висела на вбитых в стену гвоздях. Все пропиталось отвратительным смрадом, в котором смешался запах чада, пыли, плесени, жира и прелой соломы — Гюге никогда не перетряхивал тюфяк. Но была в доме еще и другая комната, поменьше, почти всегда запертая на ключ. Ее Гюге держал в безупречной чистоте. На окнах с наглухо закрытыми ставнями красовались белые холщовые занавески с кружевной каймой, которую он срезал с подолов ночных рубашек. Таким же образом, выкроив из женского исподнего, он смастерил салфетки, простынки, наволочки, покрывало. Он вовсе не думал пачкать краденое белье, напротив, относился к нему весьма бережно. Вечера напролет он прилежно шил и кроил, вооружившись иголками и нитками из матушкиной шкатулки. Шли годы, и постепенно тайная комната Гюге превратилась в настоящую девичью спаленку, сверкающую белизной и благоухающую ароматными травами.
Гюге месяцами не мылся и не переодевался, спал одетым на своем заплесневелом тюфяке с грязными и рваными простынями, а петух Альфонс охранял его сон, взгромоздившись на спинку стула рядом с хозяином. Но каждое новолуние Гюге Кордебюгль преображался. Снимал заношенное платье, тщательно мылся, надевал ночную рубашку повычурнее да побогаче, шел в спаленку и укладывался в белоснежную постель, согрев ее прежде грелкой с углями. До самого утра он нежился на тонких белых простынках с кружевами, лежал, завернувшись в некогда облекавшие женские тела нежные шкурки, которые он ненадолго согревал и оживлял. А на другой день снова напяливал старое тряпье и не прикасался к воде до следующего новолуния.
Фина с Камиллой вернулись домой после большой стирки. Белье они развесили в саду, простыни разложили на лугу. За день работы Камилла устала, от белизны полотняных простынь болели глаза. Она прилегла на траве, рядом с расстеленным мокрым бельем, и заснула до самого вечера, проснулась же только тогда, когда Фина позвала ее ужинать. Она встала, разморенная после долгого сна на солнце, в пряном запахе земли, травы, цветов и влажного белья. Спать в ложбинке этого теплого, ласкового дня было уютно, как на родном плече. У дома она встретила выходящего из хлева Бешеного Симона. Они стояли друг напротив друга: она, еще затуманенная сном, в лучах заходящего солнца, вся розово-золотистая, и он — выпрямившийся в темном прохладном проеме. Она неуверенно и удивленно взглянула на него шелковисто-сонными глазами и улыбнулась. Симон быстро шагнул вперед, притянул ее к себе и поцеловал. Миг — и Камилла пошла дальше, в дом, где ее ждала Фина. С Симоном они не сказали друг другу ни слова. Только поцеловались на исходе дня, в час, когда свет мешается с тьмой, жар с прохладой, сон с бдением. Но после ужина, поднявшись к себе в спальню, Камилла не легла, а потихоньку выскользнула из дома и пошла на луг. Симон был там. На мгновенье они застыли, молча глядя друг на друга. Потом, точно в молниеносном озарении, не опуская глаз, принялись быстро, уверенно сбрасывать с себя одежду. Оставшись нагими, обхватили друг друга, и тут движения их сделались порывистыми, торопливыми, почти грубыми. Они упали в траву, уступая силе желания, побежденные восторгом, нагота будила в них соблазн и алчность. Тела их сплелись и покатились по влажной траве, по расстеленным простыням. Они словно плыли по траве и в белых простынях обвивали друг друга, проникали друг в друга, погружались во влажное тепло плоти, сладостное, жгучее тепло. Они жадно ласкали друг друга, впивали губами и ноздрями все запахи кожи, целовались до головокружения, пытаясь утолить ненасытную страсть, кусали, лизали, сжимали друг друга в объятиях, изнемогая от непереносимой, судорожной нежности. Наконец, обессилев от этой сокрушительной нежности, они забылись глубоким сном, не размыкая объятий. Молочная белизна покрывавшего землю полотна мерцала чистым, спокойным светом, то была ночь наготы, безумной наготы, торжество желания, праздник плоти. Симон и Камилла проснулись на рассвете, поспешно встали и принялись неловко, путаясь в платье, одеваться, как будто руки и ноги плохо слушались их. Они и правда не владели собственными телами, путая, где чье. Но оба знали, что отныне единственно принадлежащее ему тело — это тело другого.