Книга Эмиграция как литературный прием - Зиновий Зиник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3
Я попал обратно в Москву из Лондона после тринадцатилетней разлуки с друзьями и близкими. Я был готов к встрече, готов был начать разговор там, где он прервался в последний раз (по почте), потому что жил на витамине и адреналине этой непрерывной переписки с Москвой. И узнавание с обеих сторон, казалось бы, было безошибочным. Пока я не услышал от одного из самых близких мне людей: «А ты в разговорах с другими как-то странно все время подставляешься».
Я вначале не понял. Но мне объяснили. Я слишком поддакиваю в разговорах с людьми. Слишком быстро, мол, соглашаюсь и готов принять чужую точку зрения. «А в Москве так в общении не расслабляются». Я понял. Это действительно так — внешне: со всеми бесконечными «да-да, угум, ну, конечно», со всеми улыбками и кивками головы я делаю все, чтобы собеседник почувствовал себя уверенно. Слишком хочу понравиться. Я даже понял, откуда это: за годы жизни в Англии я по-обезьяньи перенял кое-какие замашки, манеризмы, интонации, жесты. И в частности — привычку поощрять собеседника к выражению его же собственных идей в разговоре.
Но не следует воспринимать эту английскую доброжелательность как слабость. Природа ее двойственна и обманчива. Я помню, как в первые годы в Англии я возвращался со светских сборищ в лондонских домах, и в ушах у меня звенел лишь собственный голос. Дело в том, что стандартный светский вопрос о том, как, когда и почему я попал в Англию, я воспринимал как приглашение к исповеди — о советской власти и интеллигентской судьбе в эмиграции. Собеседник-англичанин внимательно слушал. Ободряюще хмыкал. По дороге домой до меня доходило, что даже имени его я не удосужился спросить. В России не привыкли задавать лишних вопросов. В результате другие знали меня как облупленного, сами не поведав мне ни единого секрета о себе. Англосаксонская школа общения — это настойчивый интерес к иному, к чуждому, к экзотике. Ты обязан задавать вопросы пришельцу. Ты обязан разделить трапезу с туземцем. Обязан всех знакомить друг с другом. Мы же жмемся по углам. Мы ищем своих, кровных, похожих на нас самих, тянемся к родному дому. И, подозревая отсутствие такового, продолжаем врать про себя, себе в этом не признаваясь. Мы слышим лишь собственный голос. Мы продолжаем требовать искренности общения, подозревая, что самой общности и тайны больше нет.
Нет ничего скучней чужой любовной переписки, если письма эти сочинялись искренне. Это так же скучно, как пересказы чужих снов. Значительность их — лишь в воображении самих участников любовного акта или ночного кошмара. Мы знаем, что лучшие образцы эпистолярного жанра сочинялись сознательно как литературное произведение: это не романы, конечно, но это и не бессознательная исповедь чувств; это выдумывание самого себя на ходу по ходу дела в ходе ежедневной текучки — для другого, ему и во имя его, выдумывание себя таким, каким ты хотел бы себя видеть в его глазах. Человек больше самого себя, он самому себе не ведом, он пробует себя в разных ипостасях, ему нужен чужой взгляд, чтобы увидеть себя со стороны в глазах другого. Искренность тут не в полной отвязанности и эмоциональной развязности, а в попытке до конца испробовать все возможности себя в ином — другом, не таком, как прежде, — свойстве. И я думаю, все разговоры о разнице в общении — в России и вне ее — именно в разном отношении к искренности такого рода метаморфоз.
Может быть, мы принципиально не способны говорить правду. Правда слишком велика для разговорно-эпистолярного слова. Можно (хотя и трудно), конечно, не врать. Но и в этом нет ничего особенно обнадеживающего для прояснения истины. Может быть, мы способны лишь на постепенное продвижение к истине через разные формы лжи и вранья. Самая восхитительная и интригующая форма разговорного обмана и надувательства — в Интернете, где можно выбрать себе хоть пять псевдонимов и изображать из себя кого угодно. Но даже это сознательное шарлатанство, по-моему, имеет свой смысл: ты можешь выговаривать и обговаривать свои самые тайные страстишки в компании себе подобных с совершенно полной безнаказанностью при полной анонимности. Честность тут — в поддержании иллюзии, виртуальной реальности.
Лондонская школа учит нас тому, что в конечном счете общение — это не попытка отыскать единство с себе подобными, а увидеть себя и других с необычной стороны. Интернет — как английский частный интернат, public school, где обучают жить и говорить в разных обстоятельствах на заранее предложенную тему, как бы по системе Станиславского. Общение — это своего рода самопровокация, подстрекательство на нечто такое, чего от себя не ожидал, сидя в одиночестве.
Англосаксонский ум пытается обнаружить, выявить и подчеркнуть разницу, дать ей имя, подыскать ей форму, нишу, возможность дышать и сосуществовать, соседствовать с другими, себе не изменяя, к другим приглядываясь. Российский же интеллигентский темперамент пытается разницу сгладить во имя видимости согласия. Как это ни странно, может быть, российский алкаш у пивного ларька, который задирается, пристает, нарывается на скандал, парадоксальным образом ближе по разговорному темпераменту к вышколенному мастеру английских застольных разговоров, чем российский интеллигент с его задушевностью и разговорным братанием. Я бы даже сказал, что, при всем видимом скептицизме в личном общении, английская разговорная культура именно к подобному братанию и тянется, но боится, что у нее не получится. У России же, наоборот, это когда-то прекрасно получалось, но ей больше не хочется.
Бессмысленно, я думаю, уточнять, к какой категории перемещенных лиц терминологически меня приписывать: эмигрант ли я или, уже лишенный этой аристократической перевернутой буквы «э», пролетарский мигрант; экспатриант или просто «экс» — из бывших. Формально я должен называться, конечно же, «красноэмигрантом», поскольку для меня, как и в случае с «белой» эмиграцией, покинутая страна перестала существовать. (Что, впрочем, еще один большой вопрос: перестала ли — и где географически перестала существовать — советская власть?)
Сравнение это (двух эмиграций) политически рискованно и исторически спекулятивно. Сейчас, казалось бы, всё наоборот: в связи с либерализацией налицо публичное, типографское единство мыслящей метрополии с эмиграцией. И тем не менее по драматизму в ощущении потерянности в кругах тех, кто остался — как бы это сказать? — за дверью происходящего в России, сходство между двумя эмиграциями поразительно. Особенно когда обращаешься к послевоенной эпохе: страна, царская Россия, которую покинула белая эмиграция, окончательно и безоговорочно исчезла (в результате большевистской революции) не только с карты мира, но и из сознания либерально мыслящей части человечества на Западе — вместе с победой сталинского государства над гитлеризмом и, соответственно, волной просоветских настроений, затопивших Запад.
Не думаю все же, что стоит валить в одну кучу все эпохи и всех, кто писал на русском, хотя постоянно жил вне России. Гоголь или Тургенев провели большую часть жизни за границей, и она, чужбина, сыграла в их литературной судьбе решающую, может быть, роль. Но никому в голову не придет называть их эмигрантскими писателями. Они мысленно с Россией не расставались. Добровольно или вынужденно покидает Россию тот или иной писатель — важно то, насколько она, родина, продолжает быть для него точкой отсчета. Такого рода артистов — от Гоголя до Синявского — следует причислять, я думаю, к своего рода командированным российской словесности. Их тема: если не Россия как таковая, то тоска по ней или безнадега жизни вне ее.