Книга Исповедь лунатика - Андрей Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никто, кроме убийц, тебя дома не ждет. Мать, и та просит: не возвращайся!.. нельзя!..
Сам не хочу. Но, кажется, придется. Выпрут, мама. Как пить дать.
Вместо очкарика стала приходить женщина-врач, светила мне в глаза тонким лучом света и что-то записывала. Я терзался: что она там видит?.. горошину?.. видит ли она мою горошину света?.. а призраков?.. мою смерть, может ли она разглядеть на дне моего зрачка смерть, дату смерти узнать может?.. что пишет?.. что?
Тревоги громоздились. Они были как молнии в ту злополучную грозу в Крокене, когда мы с Великановыми вышли под козырек и стояли, курили, смотрели на молнии.
Поменяли санитарок. На второй месяц со мной не церемонились. Я ощутил перемену. И когда появился сосед, я понял, что сладкая моя жизнь кончилась. Я думал, что теперь я не такой уникальный. Раз ко мне подселили дурака, то во мне нет ничего особенного. Я его боялся. Мне казалось, что он поджидает, когда я усну, чтобы задушить. Я придумал себе, что он – подушечник или что-то такое. Я придумывал себе зачем-то причины, по которым он тут оказался, и причины, по которым он мог желать моей смерти.
Придумает себе, что я причина всех его бед, или вообще – всех бед на свете… недовольный происходящим в мире, он может захотеть избавить человечество от меня… Или он шпионит за мной?.. Или просто придушит меня, как котенка, потому что приятно для рук – ощутить, как сжимается и хрустит кадык… Может, с детства душит котят… Может, всех сестер-братьев передушил?.. Забавы ради…
Я думал об этом, и каждое его движение было подозрительно. Когда ночью он вставал и шел помочиться в рукомойник, я начинал трястись, думая, что настал этот момент, сейчас он подойдет и задушит меня. И почему-то даже хотелось этого. Чтоб наконец подошел и придушил. Тогда бы стало легко. Да, наступило бы облегчение.
Я следил за ним, за его дыханием, за его перемещениями по палате, и всё в нем, казалось мне, было задумано таким образом, чтобы стать машиной, несущей смерть. Мне казалось, что он не просто так прогуливается по палате, не просто так смотрит в окно, мне думалось, что он, несомненно, воображает, как бы меня поприятней задушить и над телом моим надругаться. До утра времени – ой как много!
Мужик был огромный, он затмевал собой все прочие мысли. У него было огромное, туго, до синего звона накачанное машинным насосом пузо; большая ворсистая жопа, ее он никогда не прятал в трусы. Он просто ходил в халате. Набросит халат и – сверкая причиндалами – выйдет в коридор. Или стоит и с сестрой говорит, распахнутый… Он всё время чесал жопу, разминал зачем-то ее, потряхивал ягодицами. Трубу между ног он тоже разминал, но я ни разу не видел, чтоб у него стоял. Возможно, импотент. Лекарства… Он часто пил колу. Колы нам давали так много, что бутылки выносили чуть ли не ящиками в конце каждой недели. Так как я ничего не пил, он выпивал и мою колу, а потом обильно мочился в раковину, смачно рыгая. Я лежал и подсчитывал в уме, сколько можно было бы получить денег, если б мы с ним взяли и сдали всю эту тару – за месяц, за год, за десять лет, за сто лет… а сколько купить пива… какого пива… например, «Жигулевского»… переводил норвежские кроны в советские рубли, приблизительно, затем шел с мешком денег в «Аквариум» на Палесарке, вставал в очередь за пивом… брал со знакомыми несколько кешаров пива и шел с ними пить на Штромку, мы садились на камни, и я начинал им рассказывать о моих похождениях в Дании и Норвегии… они смеялись… затем я переводил норвежские кроны в эстонские, шел за пивом в бывший универсам… покупал пиво: «Пилснер», «Александр», «Рок»… а сколько темного «Саку туме» можно было бы взять… а сколько можно было бы взять марихуаны в Кристиании[63]… я мысленно гулял по Кристиании, вместе с Дангуоле мы покупали skunk, Dansk pot, Monster pot[64]и грибы – мексиканские, гавайские, амазонские… я думал и об этом… о том, сколько можно было бы взять бокалов «Мерфиса» или «Килькенни» в Ryan’s, в Оденсе… я ходил мысленно по барам и думал, что если полежать здесь с годик, а потом сдать всю тару колы, то можно было бы поехать в Лондон, Париж, Амстердам… и так далее… о чем там было еще думать?
Мой сосед выводил меня из задумчивости. Он пугал меня своими воплями. Приходили сестры и делали ему укол; укутывали его в одеяло; он спал сутки; проснувшись, начинал жрать и пить свою колу. Ее приносила сестра Гертруда, старая американка, которая вернулась на свою историческую родину. По сравнению с ним она была просто кукольная, мягкая игрушка, всегда аккуратно одетая, с передничком, в косынке, чуть ли не в кружевах. Она приходила с одними и теми же вопросами, с одной и той же интонацией, и одной и той же улыбкой: “so guys how y’a today?.. want some pop?.. wanna have a party?.. I bet you do, some fun‘n pop, don’t y’a, guys?.. so witty boys like yourselves…”[65]
Наши дурики совсем не похожи на норвежских. В Ямияла больше всего хлопот доставляла Эгле. Ей было лет двадцать пять, выглядела она как демоница из фильма про зловещих мертвецов: огромный многоскладчатый живот, тройной подбородок, широченные плечи, гигантская грудь, неохватный таз и – самое отталкивающее – рот, который никогда не закрывался: она постоянно либо орала, либо чавкала, либо плевалась, – глаза ее были похожи на переспелые сливы, они сочились то ли слезами, то ли гноем. Говорят, переучилась: так много училась в Тарту на фармакологическом, что с катушек съехала; кое-кто шептал, что она участвовала в разработке самопальных экстази и метамфетамина и прочей порошковой дури, с удовольствием пробовала на себе и доигралась. Что бы там ни было у нее в прошлом, она была самой подлинной сумасшедшей – мы все исцарапанные и оплеванные ходили. Жить с ней под одной крышей было сильным испытанием для всех. Большую часть времени она проводила в изоляторе; если ее выпускали в коридор, то, как правило – в «рубашке» с завязанными рукавами. Отпетые рецидивисты, завидев, что ее выпускают погулять, начинали шептаться: «У-у, опять эта Эгле…». Даже в «рубашке» она была опасной: могла лягнуть или боднуть, – своей головы она не щадила: боли не чувствовала совсем. «Ей надо делать лоботомию, – говорили искушенные воры, – так жить нельзя. Пусть уводят отсюда. Что она здесь делает? Пусть в женское отделение идет!» Ямияла на некоторых криминалов действовал как волшебная здравница: привозят из экспертного отделения овощ, а через пару недель этот овощ в карты лупит что есть дури и еще жалуется на условия… Хоть там и было не хуже, чем в Гнуструпе или Тёнсберге, все там жаловались на что-нибудь, не было ни одного, кто бы не жаловался. Кроме Эгле. Она ни на что ни разу не пожаловалась. Условия содержания в ее случае не имели никакого значения. Уверен, что она ничего не замечала. Если бы ее поместили в сарай с бычками или в выгребную яму, ничего бы не изменилось. Она мне напоминала своим видом и вспышками агрессии одну помешанную, которая доставала меня в Фурубаккене… я так часто вспоминал в Ямияла о Фурубаккене, мое сердце кровью обливалось – так там было хорошо! Это была просто роскошная вилла, недалеко от Скагерака, среди скал, с видом на море, с пальмами в кадках, с огромными окнами, просторными коридорами, лоджии, как в отелях, цветы, музыка, вежливые медсестры… ах, Фурубаккен, я бы там провел остаток моих дней, я бы там умер в забвении с легким сердцем! По сравнению с Эгле все прочие были абсолютно вменяемы. Мой сосед по палате, мужичок лет пятидесяти, был тишайший человек, его день состоял из нелепых ритуалов, которые он выполнял с точностью робота. Неслышный как тень, почти безмолвный: говорил даже меньше моего, – он отбывал свой срок со спокойствием мумии. Даже не ворочался во сне, лежал как труп. Складывал ручки и вытягивался. Он на самом деле умирал. Я просто уверен, что в то мгновение, когда он так затихал, он представлял себя умершим. Он никогда ни на кого не смотрел, у него были глаза спящего. Ходил на полусогнутых, шаркая тапками, руки при этом не двигались, висели вдоль тела. Так он ходил по коридору полтора часа, затем возвращался в комнату, ложился. Укладывался он особенным образом. Это целый ритуал. Свернет гармошкой одеяло возле стенки, присядет на постель одной ягодицей, стряхнет ножкой один тапок, забросит эту ногу на койку, стряхнет другой тапок, затянет ногу в койку, перевалится на середину и набросит одеяло на себя, – лежит, глядя в потолок, и похрюкивает, прочищает горло каждые пять – десять минут. Потом, как по часам, встает, складывает одеяльце гармошкой, идет в коридор, ни на кого не глядя, гуляет, гуляет так, будто нет никого. Снова возвращается в комнату, снова набрасывает на себя одеяльце, глядит в потолок, вздыхает тихонько или негромко постанывает… еле слышно… не громче жужжания мухи. Иногда он подходил к зеркалу в коридоре и приглаживал редкие волосы, иногда пустым взглядом полировал оконное стекло, колупая ногтем подоконник. В один из таких моментов я начал разговор, сказал по-эстонски, что идет дождь, погода ужасная; он как эхо повторил мои слова: «Да, идет дождь… да, погода ужасная…». Меня это не удовлетворило – за три месяца и всего несколько слов! Я спросил его, как он себя чувствует, когда идет дождь; он сказал, что ничего не чувствует… «Идет дождь», – сказал он, глядя в окно. Я понимал, что он вел себя так, потому что боялся меня взбесить; ведь он совсем не знал меня. Возможно, над ним надругались. Иногда я думал, что он меня боится. Потому и лежит так, не шелохнется, потому что боится, что я могу его задушить. И я начинал бояться себя самого. Он был такой невзрачный. Он мог быть бухгалтером, учителем математики, руководителем шахматного кружка, художником-мультипликатором, музыкантом, водителем автобуса, вахтером, кельнером, банщиком, уборщиком, киоскером, гармонистом… а может быть, педофилом-насильником, как знать… Каждый день ровно в 20:00 он брал свою кружку и шел в столовую за чаем с булочкой, одним из первых получал свою булочку. Одним из первых вставал за лекарством. Затем он уходил в туалет на полчаса, после чего укладывался и лежал, как труп. Вечерние сумерки бальзамировали его эстонский профиль, типичный эстонский профиль: высокий лоб с плешью, длинный, вперед вытянутый лисий нос, маленькие, по-детски жалкие губы и безвольный двойной подбородок, – выражение вечного изумления. С ним было так спокойно. Мне так повезло с ним. С таким соседом легко было бы сдохнуть. К этому он был подготовлен. Казалось, своим поведением и выражением изумления в чертах лица, направленного в бледно-синюю вечернюю муть, он обучал меня искусству смиренного умирания. Иногда он блевал из-за лекарства, но не каждый вечер. Думаю, за полгода мы друг другу сказали не больше дюжины слов. Да, кажется, про дождь и про еду. В ожидании еды я вставал у окна. Он лежал в постели, сложив руки на животике. Я видел, как из-за угла вывозили на тележке бидоны, и говорил: “Söök tuleb”[66]. Как эхо, он повторял мои слова, вставал с койки и шел в коридор.