Книга Похороны кузнечика - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А не думал этот человек о том, что было обращено на него, подарено ему в абсолютном смысле, в смысле его жизнеспособности, которой он никогда так и не смог распорядиться.
И я, думал обо всем этом, поудобнее устроившись с ногами на кровати, думал, что и я не смогу распорядиться этой, наверное, такой же развязкой, вдруг представшей столь отчетливо и внятно – до иллюзии запаха.
Развязкой такой же, без какого-то бы ни было миметического оттенка.
Я не мог все же отогнать от себя теплого уютного детского чувства, вдруг проколовшего мне кошачьим коготком средостение.
И холодный меланхолический воздух в груди стал тихо нагреваться от близкого физиологического сердечного тепла, которое не гаснет, а легкие и сердце, как уже известно, хотя бы на тройку из школьной биологии, связаны воедино.
И, может быть, это был миг совмещения уже упомянутых двух моих я – одного насупленно глядящего вниз, а другого чуть-чуть застенчиво улыбающегося.
Такой же чудный и дивный, как, например, момент возвращения дриады-Мелии в дупло ясеня, которое она малодушно покинула ненадолго и в ужасе, теряя жизненные силы, бежала назад, задыхаясь, не находя среди других древесных пород свою единственно родную, с аккуратно вырезанными зубчатыми листьями.
И вдруг – чудесно, случайно, непредвиденно обнаружив свое скрипучее, с влажной трухою дупла отечество в тот миг совмещения, узнавания, когда и оно, еще неопознанное, угрюмое, вдруг зашелестело ей навстречу что-то вроде: едииинственная, дорогааая, моя неотъееемлемая...
Сладкий хор...
Вот эта точка, как я понял тогда, – перемены ракурса, когда все-все делается уже безвозвратно (и слава богу!) наконец-то произошедшим и случившимся и видится отныне в обратной перспективе, в невероятно слезящей глаза оптической недосягаемой ясности, только все более и более уменьшающимся, удаляющимся и уже определенно склонным к полному исчезновению со всеми своими единичными приметами и частными, никому не нужными признаками.[7]
И хорошо-то мне как...
Вот ведь и на кладбище я поймал себя на том, что сосредоточенно и мучительно отвлекаюсь, наблюдая гряду облаков, удивительно белых, далеких, недвижных, видимых в профиль с этого высокого кладбищенского (как говорят в народе – жареного) бугра, отвлекаюсь, мучительно соображая, на что они так похожи, какой литературный штамп к ним должно применить: уподобить сугробам, лебедям, странникам, кораблям...
Я не помню, сколько времени заняло это бесцельное разглядывание, но до сих пор во мне живо чувство тайной радости, когда вдруг, ни с того ни с сего, в этот миг я обнаружил, что их плотные какие-то, кулинарного происхождения тушки, из-за того, что испод их был серовато-затенен, напомнили мне использованные скрученные ватные тампоны, ими протирают детские руки в классе при массовой прививке Манту или Перке, царапая предплечье или вшивая всем подкожную «пуговку», а ее, как вам известно, ни в коем случае нельзя целых три дня мочить.
Они напомнили мне несколько таких плотных тампончиков на тарелке и голос фельдшерицы: вот ведь какие грязнульки, – голос такой уютно самодостаточный, что и я внутренне обратился к этим небесным скоплениям пара примерно с такой же сюсюкающей, преисполненной теплого юродивого участия фразой: «Отче наш, сущий на небесах...»
Все фразы, произносимые мамой, воспринимаются мною как некие символы, как звуковые значения температур: просто тепло, тепло и уютно, жарко и жарко до изнеможения.
И это физическое тепло, – думал я, не слушая, что бормочет, перебирая мелкую, сыпучую, склонную разлететься рухлядь, мама, наваливая целые горы на мятую постель – ее не для кого теперь застилать, это физическое тепло, – думал я, – вытесняющее скорбь, траур, меланхолию, пришедшее так незванно и негаданно, как поется в какой-то идиотской песне.
Это тепло само по себе, как музыкальная навязчивая тема, свидетельствует о том, что вот – мир даже с исчезновением бабушки, с отсутствующей бабушкой, замещенной в данный миг этой бессмысленной горой вещиц, все равно предстает в чудной, теплокровной, полновесной, пышной, наконец, обретаемой полноте. И об этом-то точно уж никому нельзя сказать, так как нельзя выбрать для этого слова, ибо их уже попросту нет, им негде обитать, так как исчезла их обитель, их неоткуда выуживать, так как потеряно удилище, точнее, ими нельзя теперь безнаказанно манипулировать, их уже нельзя даже касаться, ведь они в самом деле не оставляют видимых следов...
И помолчим, помолчим.
Так лучше.
Ведь завтра капли темной крови, выступившие из легкого пореза на скуле во время утреннего торопливого бритья, поразят мое воображение сильнее всех смертей, случившихся где-то на газетной полосе, экране телевизора, в соседней ближней комнате и так далее.
О, мое сокровенное соленое устройство...
От осознания этого мутит и щемит где-то глубоко, где все такое же, красное, неукротимо сочащееся, ранимое, липкое, мое...
Не остается места для речей, так как уже высказано почти все.
И если бы мама спросила меня, почему я еще не уехал, точнее, если бы она спросила, правильно ли она подумала, верно ли ей в этот миг показалось по выражению моего лица в маленькой темнеющей комнате, почему я еще не уехал, то есть, спрашивает она, верно ли ей почудилось, что я почти сказал ей об этом вслух, – то мне, видимо, следовало бы только кивнуть в ответ. Ведь я действительно подумал об этом, но, наверное, не теперь, а часа полтора назад, хотя я об этом вообще-то и не думал, и уезжать так поспешно не помышлял, а дело, наверное, в том, что полудремлющее, не говорящее сознание можно настроить на какой угодно лад, из него можно извлечь что угодно, так как в этом мыслительном душном предгрозье время уж точно не течет.
А поняла мама, наверное, это по моему отсутствующему взгляду, по соскользнувшему куда-то в темную даль его оптическому фокусу.
Я знаю, так бывает, когда человек, застигнутый на подобной внешней рассредоточенности, не отвечает на взор, явно обращенный к нему, и не отводит невидящих, как-то замутившихся очей.
И взор его становится каким-то невещественным, сухим, явно обращенным внутрь него самого, а ведь мы это всегда улавливаем, и все-все окружающее для человека, смотрящего так, сквозь предметы, проницая собеседника, делается неважным, так как он сосредоточен лишь на самом себе, ловит какие-то одному ему представимые бессловесные тени событий, тоскует по еще не наступившему освобождению от этих вот осточертевших ему обязанностей. И когда мы видим такой взор, такой ватный взор у близкого нам человека, то думаем, что он внутренне готовится к чему угодно, даже к поступку, которого мы так опасаемся, а мама опасалась остаться одна после смерти бабушки, и мой отъезд был бы для нее очень тяжек.