Книга Девичьи сны - Евгений Войскунский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А почему вы сидите на своих пароходах и не участвуете в боях? – спросила Надя у Григория Калмыкова.
Это надо вот как понимать. Комиссары все еще сидели в тюрьме, а их люди по-прежнему томились на судах, стоящих под охраной на якорях. Но стража была, как и все прочее в Баку, расхлябанной, продажной, и – при желании – съехать тайком на берег было не так уж сложно. Калмыков и съезжал. Под покровом бархатной бакинской ночи с борта парохода спускали ял, стража, получившая пачку керенок, отворачивалась, и двое молчаливых гребцов-матросов гнали ял с несколькими «пассажирами» к укромной пристани.
Второй уже раз съехал на берег Калмыков. Условным телефонным звонком дал знать Наденьке, и та помчалась с окраины города, из Виллы Петролеа этой самой, в центр, на Каменистую улицу, где проживали Гришенькины тетки. Одна из них, собственно тетя, имела шляпную мастерскую, а вторая, дальняя родственница, мастерила шляпки. Тетки торчали в мастерской, а Наденька в их квартире встречалась с Калмыковым.
Ей недавно исполнилось семнадцать. Рано развившаяся физически, полногрудая, пышноволосая, Надя выглядела старше своих лет, только лицо сохраняло полудетское выражение – что-то было от Карла Ивановича в ее наивно удивленных глазах. Но складом души она, наверное, пошла в прабабку – ту, которая убежала с гусаром.
Нелегко было Наде выскользнуть из дома, из-под строгого маменькиного надзора. Уже не действовали заклинания, состоящие из имен подруг. Но, как сказано выше, шальная прабабкина кровь играла в женщинах этой семьи, а это означало, что вряд ли было возможно их удержать, если они куда-то устремлялись.
Итак, примчалась Наденька на Каменистую улицу, взлетела на второй этаж и пала в объятия своего Робеспьера. Калмыков, в целях конспирации, сбрил бороду, отращенную «под Маркса». Он, надо сказать, стыдился своего непролетарского происхождения: отец в Тифлисе держал лавку восточных сладостей. Бакинских теток-мещанок стыдился. Потому, наверное, вырвавшись из тесного мирка чурчхел и дамских шляпок на просторы классовой борьбы, и был столь непримирим к мировой буржуазии.
После пылких объятий Григорий закурил папиросу. Надя, лежа рядом, натянула на себя простыню.
– Гриша, – спросила она, – почему вы сидите на пароходах, не участвуете в обороне?
– Да ты что? – Калмыков уставился на нее немигающим взором. Глаза у него были широко расставлены и немного навыкате. – Что ты несешь? Разве не понимаешь, что мы не можем в союзе с английским империализмом вести войну против империализма германского?
– Почему германского? На Баку ведь наступают турки.
– Ну а турки чьи союзники? – Григорий хмыкнул. – Ах ты, конфетка сладкая. Ничего в политике не смыслишь.
– Ну и пусть не смыслю. – Наденька обидчиво надула розовые губы. – Гриша, что же будет теперь? – спросила она немного погодя.
– Пролетариат все равно победит, – убежденно ответил Калмыков.
Надя представила себе рабочих-персов и татар, виденных на нефтепромысле у отца, и с сомнением покачала головой.
Весь август нещадно палило солнце, а в конце месяца турки вдруг очнулись от летней спячки и перешли в наступление. Плохо обученные, не знавшие дисциплины батальоны директории, усиленные хорошо обученным, но немногочисленным отрядом англичан, с трудом удерживали последние позиции у Волчьих Ворот – на высотах, прикрывавших Биби-Эйбатские нефтепромыслы и западную окраину города. Стало ясно: Баку скоро падет, англичане сбегут обратно в Энзели.
Ежедневно отходили от причалов пароходы, набитые беженцами. Шли, пересекая море, на Красноводск. На один из пароходов погрузились Тиборги: рассудительный Карл Иванович наконец-то настоял на своем. Впрочем, теперь и Стариковы поняли, что дела в Баку плохи. Раскаленная на солнце каюта, в которой разместились Тиборг с женой и двумя дочерьми, стоила больших денег. Родители Анны Алексеевны с сыновьями заняли каюту по соседству. Они, Стариковы, не все уезжали: осталась в Баку одна из сестер Анны Алексеевны, а самая младшая из этой большой семьи, учившаяся в Петрограде, еще до февральской революции выскочила замуж за морского офицера.
Душная, нехорошая ночь была перед отплытием. В раскрытый иллюминатор не шла прохлада, а вливалась бесконечная перебранка. Что-то на пароход грузили. Ругались на татарском, армянском, русском языках. Хлопали где-то винтовочные выстрелы. По палубе над головой всю ночь гремели шаги, шаги, шаги…
Заснули Тиборги лишь под утро, а когда проснулись, пароход уже вышел из Бакинской бухты. Стучала в его недрах машина. В иллюминаторе колыхалось зеленовато-голубое открытое море. А койка Наденьки была пустая.
Так-то. Понимаете, не могла она, вот просто была не в силах покинуть Баку. Взять и выбросить из души, из жизни все, что любишь… к чему привыкла… Нет! Дождавшись, когда родители уснули (а Ирка давно уже сонно сопела), Надя тихонько оделась и с туфлями в руке неслышно вышла из каюты. Вахтенному у трапа молча сунула единственную свою ценность – медальон с золотой цепочкой. И, сбежав на пристань, растворилась в предрассветных сумерках.
Страшный переполох поднялся в каюте у Тиборгов, в каюте у Стариковых. Обыскали весь пароход. Анна Алексеевна рыдала, требовала, чтобы капитан повернул обратно.
Но пароходы обратно не поворачивают.
Баку. Сороковые годы
Помню: Калмыков впервые появился у нас на Пролетарской на майские праздники 1942 года. Мне тогда еще не исполнилось шестнадцати, училась я в школе на Красноармейской, в восьмом классе, и помню, как завидовала некоторым девочкам, которые приносили с собой завтраки – белый хлеб с маслом. Мы с мамой жили бедно. Так бедно, что у меня туфель не было – из старых я выросла, и пришлось носить папины, довольно изношенные, коричневые полуботинки на шнурках, подкладывая в их носы скомканные газеты. О белом хлебе и масле мы и не мечтали. Мама работала в Каспаре – Каспийском пароходстве, – что-то по культмассовой работе, зарплата ничтожная и продовольственная карточка соответствующая. Вообще после папиной высылки мама очень присмирела, всего боялась, ее громкий голос приутих, в нем появились раздражавшие меня жалкие нотки.
Калмыков же, напротив, был громогласный, очень, очень уверенный в себе. На нем ладно сидела гимнастерка, перетянутая ремнем с поскрипывающей портупеей и револьвером, сапоги сверкали. У него были жизнерадостные красные губы и вьющиеся черные волосы. Когда он привлек меня к себе, сказав: «Похожа, похожа на мать» и чмокнул в щеку, я ощутила запах тройного одеколона. Он походил, знаете, на знаменитого певца и киноартиста Бейбутова.
С Калмыковым в дом пришла сытость. Он приносил белый хлеб – о господи, с каким наслаждением я ела белый хлеб с тоненьким слоем масла. Ничего вкуснее не было в моей жизни, чем белый хлеб сорок второго года! И еще мама стала покупать на базаре зелень и сыр и даже принесла однажды полкило абрикосов. Нет, вы не поймете, что означал для меня сладкий оранжевый абрикос…
Осенью они поженились. Калмыков переехал к нам со своими чемоданами, большой коробкой с сапогами и мандолиной. Он удочерил меня. И стала я с той поры Калмыковой. Было странно и как-то неприятно расставаться с привычной фамилией Штайнер. Но я замечала, что моя немецкая фамилия не нравилась некоторым людям. Учитель математики, недавно появившийся у нас, фронтовик, списанный подчистую по ранению, явно воротил от меня нос. «Штайнер, к доске, – вызывал он и наставлял на меня правую руку в черной перчатке. – Хенде хох! – добавлял он, неприятно осклабясь. – Пиши уравнение…»