Книга Ночь будет спокойной - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ф. Б. В конце концов ты занял пост в посольстве в Берне и провел там полтора года. Будь осторожен в своих высказываниях, ведь я швейцарец…
Р. Г. Не беспокойся, у меня не сохранилось об этом никаких воспоминаний… Пробел в памяти длиной в полтора года. Я смутно припоминаю уличные часы с человечками, которые отбивают время или что-то в этом роде. Похоже, я наделал глупостей. Я залез, говорят, в ров с медведями в Беренграбене, быть может, в надежде на то, что наконец-то что-нибудь произойдет. Не произошло ровным счетом ничего, медведи не шелохнулись, это были бернские медведи. Через два часа подъехали пожарные-спасатели и вытащили меня оттуда. На днях я нашел у себя письмо с бернским штемпелем, датированное 1950 годом, от одной особы, которой я не помню, письмо, где она говорит, что никогда мне не простит — это подчеркнуто трижды — то, что я ей сделал, или же то, чего я не сделал, мне абсолютно неведомо, о чем идет речь, и я ужасно мучаюсь угрызениями совести, возможно, это было что-то по-настоящему гнусное, то, чего я ей не сделал. И к тому же по-английски. Она написала мне по-английски, и не знаю почему, но от этого я чувствую себя еще более виноватым — из-за слова gentleman. Если она прочтет эти строки, пусть соблаговолит взять на себя труд изложить мне свою историю. Я ничего не помню. Ах да, я обедал с Черчиллем в посольстве, в узком кругу, и он один выпил полбутылки виски до обеда, бутылку шампанского за обедом и треть бутылки коньяку за кофе. Во время войны я влюбился в его дочь Мэри в купе поезда, следовавшего с вокзала Ватерлоо в Кэмберли, мы провели в пути час, но не обменялись ни словом, потому что находились в купе одни, а мне хотелось показать, что у меня хорошие английские манеры. Час выразительного молчания с моей стороны, а малышка неотрывно смотрела в окно, ни разу не взглянув на меня, иначе бы ей было не устоять. Это было очень красиво, очень возвышенно. Вот только на выходе она посмотрела мне прямо в глаза и сказала: «А я было подумала, что вы говорите по-французски». Вот так, прямо в морду. И ушла. Мне было так паршиво, что я даже забыл сойти с поезда. Я был просто уничтожен. Но то, что случилось потом, было еще ужаснее: в 1972 году в посольстве Великобритании Мэри Черчилль, ставшая миссис Сомс, женой посла Великобритании в Париже, приглашает меня на прием. Я был потрясен: час молчания, а она все еще помнит обо мне, тридцать лет спустя. Я ей напомнил о нашей встрече и… нет, ты ни за что не поверишь: она ничего не помнила! Это был полный облом. Так вот, я рассказал Черчиллю, как чуть было не женился на его дочери в 1943-м, он задумался, посмотрел мне в глаза и сказал: «Да, разумеется, с де Голлем так всегда и было!» Это меня добило, я уже просто совсем не врубался. Берн все-таки странно действует на людей. Это, вне всякого сомнения, самое таинственное место в мире, своего рода Атлантида, которую остается найти. Знаешь, одно из тех мест, где не происходит ничего вообще. Кончилось тем, что я отправил Бидо личную телеграмму, суперзашифрованную, первоочередной важности: «Имею честь сообщить Вашему Превосходительству, что с тринадцати часов над Берном двадцать минут шел снег. Следует отметить, что швейцарская метеослужба не оповестила об этом снегопаде, и я предоставляю Вашему Превосходительству самому сделать выводы, которые напрашиваются». Бидо сделал выводы немедленно. Он сказал Буске, занимавшемуся кадрами: «Отправьте его в психушку». Вот как я был назначен в Организацию Объединенных Наций, в Нью-Йорк, в качестве официального представителя. А до того я получил несколько недель отпуска из-за переутомления — переутомления в Берне! — которые провел в «Отель де Театр» на авеню Монтень, куда наведывались в ту пору самые красивые манекенщицы в мире: Дориан Ли, Ася, Максин де ла Фалез, конечно же Беттина, и среди прочих — Нина де Войт и Сьюзи Паркер. В отеле был крошечный лифт, и когда тебе выпадал шанс ехать на нем с одной из этих богинь, ты возносился в рай. К сожалению, там был знаменитый маркиз де Портаго, позднее погибший на ралли «24 часа в Ле-Мане», у него были машины, громыхавшие как гром небесный, а у меня что, у меня был только лифт. «Отель де Театр» в тот момент был одним из тех мест, что еще хранили следы хемингуэевского «Праздника, который всегда с тобой». Там царили Капа, знаменитый фотограф из «Лайфа», который снимал высадку союзников в Нормандии и которому впоследствии было суждено подорваться на мине в Индокитае, Ирвин Шоу, Питер Виртел[74], Али Хан[75], и в номерах происходили чудесные вещи, которые я с трудом осмеливаюсь вообразить из-за нравственных принципов и за неимением опыта. Мне доставались лишь взгляды, когда порой одно из этих неземных созданий ошибалось дверью. Дверь открывалась, девушка возникала, нужно было действовать быстро, причем только носом, вдохнуть в себя несколько райских дуновений, затем дверь вновь закрывалась. Это были видения, «меня посещали видения», в мистическом значении этого слова.
Ф. Б. Ну и ну. Поэзия, да и только…
Р. Г. Я порой возвращаюсь в «Театральный бар» и думаю о том, какой могла бы быть моя жизнь, прояви я тогда инициативу…
Ф. Б. Что ж, после этого приступа самоуничижения, если ты уже снова в норме, отправимся в Нью-Йорк. Это был твой первый контакт с Америкой.
Р. Г. Вообще-то первый контакт с Америкой невозможен. Наверное, это единственная страна, которая и в самом деле такая, какой ее знают до того, как туда приезжают. Первое, что понимаешь по приезде, это что американское кино самое правдивое в мире. Самый скверный американский фильм всегда достоверен, он всегда верно передает Соединенные Штаты. Это делает открытие Америки весьма затруднительным. Ты получаешь лишь длинную вереницу подтверждений. Возьми американский фильм, каждый кусочек пленки пропитан достоверностью, каким бы бессодержательным и неправдоподобным ни было все в целом. Америка — это фильм. Это страна, которая и есть кино. Это означает нечто большее, чем соотношение реальность — кино. Это означает, что американская реальность столь мощна, что пожирает все, поэтому все художественные способы выражения там специфически американские — кино, театр, живопись, музыка. Отсюда много чего следует. Вот уже тридцать лет Франция живет американской цивилизацией, как и весь западный мир. И разумеется, стопроцентная подлинность такого образа жизни достигается только в Америке. Так что нам тут грозит лишь участь подражателей. Франция ассимилировала все в XVIII и XIX веках, но французская жизнь требует сегодня американской витальности. Сегодня есть молодое французское кино, которое пытается защищаться и почти что возвращается к «почвенничеству» в его нынешнем виде. Иначе говоря, к Паньолю[76], последнему из писателей, кто имел с Францией, с Провансом те же отношения, что и Америка со своим кино. Мне думается, что Европа сможет вновь обрести свои реалии, свою жизненную силу, лишь вернувшись к своим великим, своим настоящим корням — итальянским городам, французским провинциям, немецким княжествам. Эта наднациональность создается лишь благодаря корням. Иначе Европа всегда будет лишь никудышной Америкой. Мне думается, что никогда прежде в мировой истории не было народной формы выражения, более показательной для цивилизации и находящейся с ней в большем единстве, чем американское кино. Малейшее психологическое, политическое, этическое, этническое волнение американской нации немедленно отражается на пленке. Несмотря на все преграды, возводимые деньгами и кассовым успехом, жизненная сила американца, во всей ее неистовости, во всем ее цинизме или ярости, находит дорогу к фильму. Так что когда я приехал в Нью-Йорк, я испытал лишь ощущение déjà vu. Каждый силуэт, каждый перекресток, каждый жизненный эпизод напоминали не использованные при монтаже куски пленки, что валяются на полу. Прежде чем приступить к своим обязанностям, я объехал Соединенные Штаты, пользуясь исключительно местными автобусами. Я стремился, как делаю это всякий раз, когда попадаю в новую страну, перемещаться по ней, не отрываясь от земли. В Мемфисе меня поколотил начальник станции автобусов «Грейхаунд», обозвав меня «мексиканской собакой»; а когда я зашел в аптеку, чтобы мне наложили повязку, меня размалевали йодом: «На вас это будет не так заметно, как свинцовая примочка…» Там больше узнаешь со смуглым лицом, чем с бледным. В Лос-Анджелесе женщина нотариус — нотариальные конторы там такие же лавочки, как у нас табачные, — заявила мне: «Мне нравится то, что вы делаете на телевидении. Но почему вас всегда заставляют играть предателей?» Не знаю, за кого она меня приняла. В Новом Орлеане я остановился в каком-то жалком мотеле и очень удивился, увидев на стойке у входа фотографию де Голля с его автографом. Расспрашиваю. Хозяином оказался Готье, водитель грузовика из «Свободной Франции», которого я знавал в Банги, в Экваториальной Африке. Я прошу передать ему записку. Я должен был уехать на следующий день, а задержался там на десять. Готье, который при нашей первой встрече в Африке весил семьдесят кило, тянул уже на сто двадцать и был одет как вылитый техасец: от сапог до gallon hat[77]. Его мотель был центром профессионального покера в Новом Орлеане, и я со всеми ними перезнакомился: с Тони Джеком, у которого из-под огромного сомбреро выглядывала физиономия взрослого младенца и который вот уже тридцать лет играл по восемнадцать часов в сутки, со Щеголем Мавро, не вылезавшим из своего невероятного костюма в серебряную полоску, из-под которого выступала белая рубашка, словно сотканная из взбитых сливок, — он был очень худой и похож на египетского писца: бритый череп и мертвая улыбка, которую, должно быть, забыли убрать с его губ лет двадцать назад, — я даже имел честь встретиться там с Ником Греком, возможно, самым знаменитым профессиональным игроком в покер, удостаивавшим порой этот дом своим присутствием для поднятия его престижа. Слава Ника была такова, что даже просто появление его среди игроков щедро оплачивалось. Сам он не играл, а только улыбаясь смотрел, снисходительный, не имеющий возраста, у него был тот тип лица, что уже на протяжении тысячелетий являются общим для греков, армян и иранцев, и он стоял там, чуть томный, но с живым взглядом, и следил за ставками — я так и не понял, кто был подлинным владельцем этого заведения?.. Простаки с удовольствием приходили сюда, чтобы дать себя обобрать, считая за честь помериться силами с гигантами: как классические персонажи вестернов, что хотят «пострелять», сразившись с легендарными «пистолерос». Никто не жульничал: престиж чемпиона был так высок, что люди, принимавшие участие в игре, теряли все свои средства, были не в состоянии думать и уходили разгромленные. Они приходили сюда выразить почтение, принести себя в жертву на алтаре своего восхищения. Они были конформистами. Когда у них уже больше ничего не оставалось, они вставали и шли жать руку supremón[78], повторяя: «Это удовольствие и честь, Джек, да, удовольствие и честь». Впрочем, там играли в уж не знаю сколько видов покера: с тремя открытыми картами, в покер «наоборот», когда победитель — тот, кто не бьет, в «обманный» покер и так далее, и «мастера» быстро переходили в игре от одних правил к другим, совершенно запутывая любителей, которые просто тонули во всем этом. Сегодня это продолжается в Лас-Вегасе. Там были бедолаги, которые в течение года откладывали деньги, чтобы приехать потереться вокруг «грандов». Самый сильный американский миф, самый укоренившийся, — это деление людей на победителей и проигравших, на winners и loosers, это и есть основа для мачизма, американская мечта об «успехе», которая производит в американской психике страшные разрушения, губит Джека Лондона, Фицджеральда, толкает на самоубийство Хемингуэя. Это единственное, что остается в Америке неизменным. И я твержу это своим друзьям Джимми Джонсу[79], Ирвину Шоу и своему бывшему другу Норману Мейлеру, все они заживо снедаемы этой навязчивой идеей. Для них существуют парни, уходящие проигравшими, и парни, уходящие победителями, и недостаточно быть просто победителем, нужно быть сильнее, чем все остальные победители. Успех, мачизм… Психологический гной, самое активное, самое действенное и самое разрушительное гниение американской психики и американской истории. Это было очень посемейному, в игровом зале, без шлюх, между мужиками, настоящими мужиками. В точности то, чего я на дух не переношу: яйца в чистом виде, только яйца, и ничего больше. Менталитет комикса, если можно так выразиться. Я слонялся по городу. Джаз переживал тогда пустой унылый вялый период бибопа, в поисках дикси и рега я заглядывал в негритянские заведения, но там этого было мало. У меня завязалась дружба с одним старым негром, Суини, который болтался всюду, ему было лет семьдесят, он работал на букмекеров. Незадолго до этого он ударился в наивную живопись, полную ангелов и райских кущ. У него был голос, как у человека, который проорал всю жизнь, но, по-моему, это наследственное. Негры, они уже не одно поколение орут в душе, так что есть такие, кто рождается без голоса. У него была племянница такой красоты, что я до сих пор не могу прийти в себя. Наше с ней знакомство длилось несколько дней, ее звали Пеппер, перец, я вновь встретился с ней через четырнадцать лет в Лос-Анджелесе, она стала call-girl, а потом я ее уже больше не видел. У меня на Майорке до сих пор висит одна картина Суини. Кончилось тем, что я заболел, тут всполошили Генерального консула Франции в Новом Орлеане, который застал меня лежащим в постели Суини, и я никогда не видел более удивленного Генерального консула Франции. Я, еще очень слабый, снова сел в автобус. Проехав на нем две тысячи километров, добрался до Биг-Сюра — это около сотни километров призрачной красоты, такой красоты, что вы в своем пиджаке ощущаете себя каким-то загрязнителем среды, место, где великий призрак океана встречается с призраком земли в туманной, насыщенной испарениями атмосфере, где лают тюлени и вам хочется покаяться просто потому, что вы не вода, небо и воздух. Но самым большим потрясением стал Сан-Франциско, который остался для меня самым красивым городом в мире: кажется, что его изгнали из Азии и он хранит ее свет и тоскует по ней. У меня было письмо к Джеку Керуаку, который еще не был известен, но которого, к счастью, там не оказалось. Я говорю — к счастью, потому что не пью, так что все равно не было бы никакого толку. Керуак был пророком. Он первый и единственный еще за пятнадцать лет предсказал Америку хиппи, Америку буддизма, дзен, Америку отчаянных духовных исканий, которые уже начинались тогда в марихуане, чтобы завершиться в героине. В конечном счете вот уже скоро семьдесят пять лет, как Америка только и делает, что колеблется — в плане «кто я?» — между капитаном Ахавом[80]с его белым китом, потерянным раем Уолта Уитмена и «богемными буржуа» Джека Лондона, который был первым хиппи в начале пути. В Сан-Франциско я получил аванс от своего американского издателя за «Цвета дня» и поселился в пятизвездочном отеле с видом на залив, я смотрел на Золотые Ворота: у подножия этого гигантского моста, переброшенного через залив, есть место, куда приходят фотографы и поджидают кандидатов в самоубийцы, которые собираются совершить смертельный прыжок. Когда я был там в прошлом году, их насчитывалось уже пятьсот человек, тех, что прыгнули. Сан-Франциско принадлежит рекорд по самоубийствам и алкоголизму в Соединенных Штатах. Почему? Думаю, оттого что ритм жизни там куда медленнее, чем в других местах Америки: у людей есть время поразмыслить… и заключить. Я наблюдал и другую историю с фотографами, устроившимися в подобной же засаде, но уже в Сингапуре. Сингапур — остров, и там очень мало свободной земли. Так что китайцы стали строить в высоту, небоскребы разом покончили с насчитывающей пять тысячелетий традиционно горизонтальной китайской жизнью и попытались заставить китайцев жить по вертикали. Что это дало? Десятикратное увеличение числа самоубийств. Я посетил эти вертикальные ульи, и то, что я там обнаружил, довольно необычно. Китайцы всегда жили группками вокруг небольших рынков, каждый перед своей лавкой с фруктами и овощами. Когда их заставили жить высоко, они тут же воссоздали маленькие рынки на каждом этаже, в коридорах многоэтажки, разложили свой скромный товар перед входной дверью. Что смогли, то и сделали. Но эта жизнь вдали от земли сводит их с ума. Вот они и стали выбрасываться из окон. И ты видишь в Сингапуре туристов, которые в поисках местного колорита идут со своими камерами в кварталы Тоа-Тайо и ждут в надежде, что найдется несчастный китаец, который прыгнет. Что касается Золотых Ворот, то я видел в Сан-Франциско почтовую открытку, на которой был залив, мост, а между ними человек, ставящий точку. Я объездил там разные кварталы на лодке ловца креветок, затем вернулся к себе в отель и провел там чудесную неделю, хотя меня и обокрали при обстоятельствах, не зависящих от моей воли. Бывают обстоятельства, когда у моей воли случается затмение. Океан там ледяной, а сей мерзавец не выносит морских купаний. Рыбацкие суда принимают тебя на борт на ночь, и ты плывешь с парнями, которые совсем на тебя не похожи, мне это нравится — парни, совсем не похожие на меня. Американская внешность настолько отличается от моей, что я наконец-то чувствую, что я не дома, что я и вправду в другом месте, это очень приятно. Но не нужно слишком много с ними разговаривать, с этими столь отличными от тебя парнями, потому что тогда они начинают чертовски походить на тебя, и это в очередной раз все то же дерьмо, ты вновь оказываешься в своей привычной обстановке. Я всегда пытался подружиться с людьми, не имеющими со мной ничего общего, это хорошо для иллюзий, хорошо для моей веры в человечество…