Книга Яков-лжец - Юрек Бекер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О, извините, — говорит он и быстро закрывает дверь и не замечает разбитых еврейских ботинок под газетой, не успевает удивиться, что не красуются спущенные штаны, которые дополнили бы картину, но для этого не хватило в такой ситуации хладнокровия и времени. Может быть, так даже лучше, слишком тщательная маскировка, бывает, тоже вредит. Солдат закрывает дверь без тени подозрения, он приготовился немного подождать, портупея висит на согнутой руке, он прогуливается взад и вперед, ему так легче, чем стоять на одном месте.
На какое же время должен рассчитывать Яков, он смотрит поверх газеты через сердечко — серая униформа прохаживается перед домиком. Теперь поможет только чудо, явись какое угодно, не стоит напрягать мозги, потому что настоящие чудеса неуправляемы. У него есть две минуты, вряд ли больше, а если Нежданное не явится, что только естественно, значит, так смехотворно выглядит твой последний час.
— Поторопись, товарищ, у меня понос, — просит солдат.
Газетные листки приклеились к спине, их придется просушить прежде, чем складывать, если, как в сказке, все кончится хорошо. И Яков рассказывает мне, что вдруг он почувствовал усталость, вдруг ушли от него страх и надежда, все стало в одно и то же время тяжелым и легким: ноги, веки, руки, из которых тихо выскользнули четыре страницы погибших за Отечество.
— Ты слышал, что Мароцке снова получил отпуск? Здесь что-то нечисто! У него, наверно, есть рука наверху. Беспрерывно катается, а мы должны ждать и ждать и торчать среди этих вонючих чесночников!
Господи Боже мой, если бы иметь хоть зубчик чеснока, натереть им теплую корочку, ты, идиот, они думают, что в клозете сидит какой-нибудь Шульц или Мюллер.
Кто мог подумать, что о чуде, оказывается, уже позаботились. Ведь существует еще Ковальский, на то у Ковальского глаза, чтобы все увидеть и ужаснуться. Ковальский знает, что произошло, и понимает, каково положение. Он видит солдата, которому нужно в уборную, и дверь, которая пока еще держится, он знает, кто внутри и не может освободиться без его помощи, если он там не умер от одного только страха. Спасение — отвлечь немца! Бросить камешек, в сторону, чтобы он повернулся и посмотрел, кто бросил, — не поможет, должно произойти что-то, что потребует его немедленного вмешательства. Первое, что приходит в голову, — пирамида ящиков почти в два метра высотой и не очень устойчивая. Если вытащить два ящика снизу, она, уже готовая к отправке, не будет стоять так гордо, тогда прощай равновесие, все разлетится, вот что наверняка заставит немца подойти. Но что же тогда случится с раззявой, допустившим такую неловкость, — а что случится с Яковом, если поблизости не найдется такого раззявы, чего стоят сорок лет дружбы, вот задачка для Ковальского.
Яков слышит вдалеке грохот, уши нельзя закрыть, как глаза, потом он слышит, как быстро удаляются солдатские сапоги. Веская причина раскрыть глаза как можно шире, именно так возвещает о себе чудо. К рукам и ногам вернулся их прежний надежный вес, жизнь идет дальше. Кругом вроде бы спокойно, говорит взгляд через сердечко, евреи прекратили работу и смотрят все в одну сторону, туда, где, по-видимому, разыгрывается чудо.
Ковальский изловчился, подкопался под гору ящиков, у него как раз хватило на это сил, один свалился ему на голову. Солдат мчится сломя голову в ловушку, прочь от домика с сердечком, и набрасывается на приманку-Ковальского, редко когда фокус удается лучше. Не важно, что его избили, хотя по сравнению с побоями получить ящиком по голове просто ерунда, Ковальский тихо стонет, закрывает лицо руками и в живописных словах выражает сожаление по поводу своей непростительной небрежности.
Мы все стоим как вкопанные и скрежещем зубами, кто-то рядом со мной утверждает, что он заметил, как Ковальский нарочно опрокинул ящики. Солдат бьет и бьет, Мароцке опять получил отпуск, а он нет, может быть, он действительно возмущен такой неповоротливостью, но вдруг неожиданно он прекращает свое занятие, не сострадание и не изнеможение побуждает его к этому—понос напоминает о своих правах, на лице его появляется гримаса, и он мчится со всех ног к домику, который между тем освободился и предоставлен в его единоличное распоряжение. Он кричит:
— Чтобы все стояло, как полагается, когда я вернусь! — И удаляется большими прыжками, глядя на которые, несмотря ни на что, трудно удержаться от смеха. Дело не терпит отлагательства, теперь он настойчиво потребует от читателя газеты, кто бы он ни был, незамедлительно освободить помещение, иначе случится небольшое несчастье. Но в этом нет необходимости, солдат рывком открывает дверь в пустую уборную, и небольшое несчастье в последнюю минуту предотвращено.
Из нас, зрителей, никто не решается помочь Ковальскому или утешить его, здесь положено работать, а не утешать. Он вытирает кровь с лица, проверяет, целы ли зубы, все целы, кроме одного, если посмотреть на дело трезво, все могло кончиться гораздо хуже. Боль утихнет, Яков нам остался, после войны мы подарим ему первоклассный ватерклозет, в котором он сможет сидеть сколько душе угодно и вспоминать своего верного друга Ковальского.
Из-за обломков ящичной пирамиды выходит чудом спасенный, он появляется за спиной Ковальского, который еще ощупывает себя. Яков собирает все свое мужество, чтобы показаться ему на глаза, потому что истинную причину рискованной экскурсии Ковальский узнать не должен. Именно он не должен, он заслужил право не знать этой причины, для него это должно остаться непонятным капризом Якова, прихотью, которая едва не стоила ему жизни.
— Спасибо тебе, — говорит Яков растроганно. Растроганно — правильное слово, через сорок лет впервые растроганно. Не каждый день тебе спасают жизнь, к тому же тот, кого ты так хорошо знаешь и от кого, честно говоря, ты этого не ожидал.
Ковальский не удостаивает его взглядом, он кряхтя встает и берется за ящики, лучше уложить их прежде, чем солдат вернется, справив свою нужду, и проверит, чего стоит здесь его слово. Они могли бы аккуратно стоять в ряд, как немногие, оставшиеся у него во рту зубы, если бы Яков был нормальный человек, если бы он не поддался безответственно своим странным прихотям, а другие должны за него расплачиваться.
Руки у Якова так и летают, один ящик Ковальского, три — Якова. Ковальский злится, да и боль его мучает.
— Мы хотя бы хорошо сходили на горшочек? — осведомляется Ковальский, еле сдерживаясь, чтобы не кричать. — Посмотри на мое лицо, как следует посмотри, красиво выглядит! Это не его, это твоя работа. Но что я так волнуюсь, главное — ты восседал прямо на троне, все остальное не важно. В одном я тебе клянусь, Гейм, попробуй еще раз! Можешь спокойно попробовать, тогда посмотришь, кто тебе поможет!
Яков прикрывается работой от упреков Ковальского, со своей колокольни тот, конечно, прав, то, что могло бы успокоить Ковальского, он не имеет права рассказать, а все другие слова вызовут еще большее раздражение. Потом, Ковальский, когда мы все это перетерпим, мы вдвоем сядем где-нибудь в тихом уголке с рюмочкой, а на сковородке будут хрустеть картофельные оладьи, тогда я тебе все объясню, подробно и обстоятельно, и ты услышишь всю правду, мы будем смеяться и качать головой, что за сумасшедшее было тогда время. Ты спросишь меня, почему я сразу тебе не сказал, хотя бы тебе, своему лучшему другу, а я отвечу: не мог, потому что ты не удержался бы и рассказал всем, и они посчитали бы меня за одного из тысячи лжецов и распространителей слухов и снова остались бы без надежды. И тогда ты положишь мне руку на плечо, потому что ты, может быть, поймешь это и скажешь: пойдем, старина, выпьем еще по одной!