Книга Слова, которые исцеляют - Мари Кардиналь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне часто случалось слышать, как она всхлипывает в своей комнате. Через дверь доносился слабый шелест скомканной тонкой бумаги, смешанный с тихими рыданиями, а иногда слабый стон: «О, Господи, Боже мой, Господи, Боже мой!» Я знала, что она раскладывает на кровати реликвии моей умершей сестры: туфельки, пряди волос, детскую одежду. Нани реагировала на это так, будто находилась в церкви, клала поклоны, бормотала молитвы, в глазах ее стояли слезы. Что касается меня, то душа моя была черствой, как камень. Обычно в такие вечера – как и в случаях, когда я случайно проглатывала косточку и боялась, что внутри меня вырастает дерево, – меня выташнивало всем, что я съела на ужин, и когда мать приходила пожелать мне спокойной ночи, я плавала в жидком супе и в комочках пудинга. Она звала на помощь Нани. «Тебе не кажется, что у девочки слишком частая рвота?» Они были вынуждены еще раз мыть меня, менять рубашку, и в то время как Нани вновь застилала кровать, я засыпала на руках матери. Я все еще помню, как приятно было уснуть, прижавшись к ней, в ее запахе, в ее тепле.
Спустя несколько лет, когда я уже приближалась к отрочеству, началась война, и мы на некоторое время покинули город. Отчасти из осторожности: «А вдруг итальянцы начнут бомбить нас», но больше из экономии, так как винодельческие дела шли плохо: «Вино больше не имеет спроса», в чем не было ничего зазорного, так как и остальные виноделы находились в такой же ситуации. Оскудение нашей жизни было как будто даже чуть-чуть героическим, что-то вроде: «Надо жертвовать собой ради своей страны, следовательно, надо жить по-крестьянски».
Персонал, который был у нас в городском жилище, был сокращен, моя Нани стала горничной, а ее сестры были устроены кто куда – у приятелей или у родственников.
Итак, мы переехали на ферму со всем скарбом – для меня это было счастьем.
По утрам я теснилась вместе с детьми Кадера и Бардеда в старой коляске, управляемой Ауэдом. Мы ехали в деревенскую школу, где в единственном помещении собирались дети рабочих округа. В этой школе я училась отлично, и все же у меня создавалось впечатление, что я не занимаюсь ничем, кроме развлечений. Учитель бил нас линейкой по пальцам и изредка, как только по какой-либо причине его вызывала жена, заявлял, что нам положен отдых, так как мы активно растем. Тогда он приказывал нам прилечь – одним на стол, другим на парты – и не издавать ни звука в его отсутствие.
Потом мы возвращались на ферму, крыша которой вскоре показывалась между эвкалиптами на краю равнины среди виноградников. Бижу, лошадь, была очень старой и испускала газы. Обычно сразу после этого ее хвост поднимался, и она показывала свой зад, розовый, как большой георгин. Тогда она роняла одну за другой ароматные лепешки, а мы смеялись до упаду. Ауэд не одобрял нас: то ли считал неправильным обращать внимание на такое событие, то ли не хотел, чтобы мы издевались над Бижу. Он грозил нам кнутом и махал им над нашими головами, обзывая нас канальями и сукиными детьми.
Так как все говорилось на арабском языке, подразумевалось, что ко мне это не относится.
В первые годы анализа я поступала всегда одинаково: обнаруживала и выдавала доктору немного страха и быстро компенсировала его смехом, удовольствием, счастьем, толикой ностальгии.
Я начала говорить о своей матери, о том, как трудно мне было на протяжении всего моего детства добиться ее любви. Я сыпала довольно грустными воспоминаниями, потом будто перебирала четки, напряженно подсчитывая, сколько раз она обращала ко мне свое внимание, взгляд, жест, сколько минут мы провели вместе в относительной гармонии: месса, цветы. Бессознательно, чтобы защитить себя и не быть кровоточащим куском мяса, выставленным на прилавок, я пока что откладывала самое важное.
Как будто страх, однажды высказанный, мог меня уничтожить. Или как будто этот страх мог быть воспринят как ничтожный. Или как будто страх, облеченный в слова, мог лишить меня всякой значимости. Или как будто страх оказался бы не страхом, а постыдной болезнью.
В то время я была не в состоянии ответить на эти вопросы, я была не в состоянии даже задать их себе. Я была затравленным животным, я больше ничего не понимала в людях.
Мне понадобилось, по крайней мере, четыре года анализа, чтобы постичь то, что, когда я меняла тему или молчала, я делала это не потому, что сюжет был исчерпан, а потому, что появлялось препятствие и мне было страшно его преодолеть. Не из-за усилия, которого оно требовало, а из-за того, что скрывалось за ним.
Я говорила об отце, потому что, по правде говоря, рассказывая о нем, я ничем не рисковала. Я говорила о матери, но немного, столько, сколько требовалось, чтобы меня чуть-чуть пожалели. Я все еще ничего не рассказывала о галлюцинации, не проронила ни слова о самом скверном между матерью и мной. Я уже говорила в связи с галлюцинацией, что я по-прежнему боялась вернуться из-за нее в больницу. Я все еще думала, что она может стать причиной моего изгнания из глухого переулка. Что касается трупа, лежащего между матерью и мной, то этому у меня не было никаких объяснений, ни для доктора, ни для самой себя, я и не искала этих объяснений. Я просто не говорила о нем, и все.
Я приходила, закрывала глаза и вновь говорила о пустяках, о мелочах, имеющих, естественно, свое значение, но не находившихся в сердцевине внутреннего Нечто.
Маленький человек не говорил мне ничего особенного. Он открывал дверь: «Здравствуйте, мадам». Приглашал меня войти, я ложилась на кушетку, говорила. Через определенное время он меня прерывал: «Я полагаю, сеанс закончился». Краешком глаза я видела, как прежде чем сказать мне это, он два-три раза посматривал на часы, так, как будто он был судьей какого-нибудь матча. Я вставала. «До свидания, мадам». Ничего больше. У него было непроницаемое лицо, внимательный взгляд, но без сочувствия, без соучастия. Позже он стал время от времени выделять некоторые слова из неразберихи моего монолога и спрашивать: «Вот это слово, о чем оно заставляет вас думать?» Я произносила это слово и затем раскрывала все мои мысли, все образы, связанные с ним. Чаще всего такое слово оказывалось ключом, открывающим дверь, которую я не замечала. Это придавало мне уверенности: он хорошо владеет своей профессией. Я восхищалась им: как он это делал, как схватывал налету именно то слово, которое было нужно?
Но в начале анализа он не применял никаких подобных интервенций.
Иногда я выходила от него взбудораженной, в приступе безумия: он остановил меня в самом разгаре моего повествования, а я не успела рассказать и четверти того, что намеревалась.
– Я не могу уйти прямо сейчас, вы прервали меня на середине фразы, я еще ничего не сказала.
– Доброй ночи, мадам, до среды.
Его лицо становилось сухим, взгляд строгим, его невыразительные глаза смотрели прямо в мои, как бы говоря: «Настаивать бесполезно». Я оказывалась вновь одна в глухом переулке, задыхаясь от тревоги, захваченная внутренним Нечто. Я думала о том, что доктор плохой человек, что он подталкивает меня к суициду, к убийству. Тащилась вдоль забора, раздираемая безумной страстью: «Убить себя, убить его, убить кого-то еще! Броситься под машину, пусть мое тело распластается по всей мостовой! Вернуться к нему и расколоть ему череп, чтобы его грязные мозги растеклись по его красивенькому смешному костюмчику!» Я начинала плакать, и когда выходила из глухого переулка на улицу, мне уже было хорошо. Мне уже даже не было страшно.