Книга Намотало - Вероника Капустина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вообще-то Дина называет меня «несносный корректор» и «гаситель жизни». Почему «гаситель» — потом, а «корректор» — потому, что только футбольные новости я слушаю или читаю в Интернете, не задумываясь, отчего фраза построена так, а не иначе. Текст, который я мысленно правлю, перекраиваю на свой вкус, то шипит, то хнычет, как моя сестра в детстве, когда мать расчёсывала ей волосы и заплетала косички. Эти звуки я переношу нормально. С ними отступает, или мне только кажется, что отступает, хаос. Дина и Лёня хаоса не боятся, и потому у меня ощущение, что я живу в одной квартире с двумя существами какой-то иной породы.
Против гомона, когда соберутся вместе человек пять и пьют чай, ничего не имею. Я найду, кого слушать, разберусь. Вот на днях забрел к нам на кафедру романист-почасовик (не романы пишет — романской филологией занимается), и я вычленил из гула:
— Соседка у нас… Говорит: «Держали мы черепах, но они у нас что-то не приживаются. Лето живут нормально, а осенью умирают. Залезет в шкаф, зароется в тряпки, ну, животные же всегда умирать уходят от людей — и всё, поминай как звали». Спрашиваю со страхом: «И что вы с ними делаете… когда умрут?». Она: «Ну, как что, выносим во двор и закапываем». «И скольких, — спрашиваю, — закопали». «Трёх, — говорит. — Что-то им у нас не нравится. Не климбт».
Разные виды не желают знать ничего о жизненных циклах друг друга. Ведь три их было, три! И ни малейшего подозрения… Три несчастных черепахи-гоголя, проснувшихся, может быть, под землёй, или откопанных ещё каким-нибудь зубастым видом и съеденных заживо.
Вот и мои не заметят когда-нибудь, как музыка разорвёт мой мозг.
Я вхожу, и это сразу начинается: на кухне Дина готовит, а ей в это время поёт радиостанция «Эльдорадио» («а ты предлагаешь мне слушать, как шипит масло на сковороде?»). В гостиной нет никого, но когда туда в последний раз выходила Дина, там одна музыковед рассказывала о Вагнере (а не слушать её нельзя — у неё же так красиво лежат волосы, и она очень… приятная), а теперь уже течёт расплавленное «Золото Рейна». Из комнаты Лёни раздаётся «Аранхуэсский концерт» в какой-то современной обработке, который, впрочем, очень скоро начинает кашлять рэпом. И ещё мой собственный телефон разражается «Маленькой ночной серенадой» (почему-то в наборе мелодий мобильного не оказалось обычного звонка!). О, как я ненавижу вас, как вас много! Да, я гаситель жизни! Значит, так, сперва серенада. Умри, ночной воздыхатель! Дину, то есть «Эльдорадио», разумеется, я тоже быстро ликвидирую — поворот колёсика, щелчок, как будто клопа раздавили, — и конец. Музыковеда-валькирию погасить труднее — для этого надо найти пульт, что непросто. Но и когда я найду его, а я его найду! — останется рэп. И мне придётся колотить в закрытую изнутри дверь Лёниной комнаты, зарабатывая себе славу психопата, и кричать: «Выключи немедленно!», и даже когда он меня услышит, а это случится далеко не сразу, то не выключит совсем, а только сделает потише, но клянусь: если даже рэп будет говорить шёпотом, я всё равно его услышу!
Ничего этого я делать не буду — я буду стоять, опустив руки по швам, не зная, как дальше жить, а именно, куда сейчас идти, куда вот сию секунду шагнуть, и можно ли вообще сделать шаг — вдруг ты разойдёшься на все четыре стороны, как злой волшебник в старом фильме-сказке про Аладдина. И в голове у меня раздастся жалкий треск — будто нашли в кармане завалявшийся, давно не стираный платок, слипшийся от давних слёз и соплей, и пытаются его расправить. Разве вы не слышите? Нет? Почему через три минуты после того, как я выключу, вы включаете снова? Нет, глупая черепаха, мы не знаем, что́ тебе не живётся у нас.
Ни за что не пойду теперь в филармонию. А раньше ходил? А раньше ходил. Я не знаток, я просто так, я ходил. Я крутил эти обручи «Болеро», как барышня из художественной гимнастики. Плевать мне было, что все говорили, что это музыка мрачная, страшная, что это звучащий завод или фабрика. Мне лично Равель доказывал этой пьесой, что мир единодушно не возражает, чтобы со мной когда-нибудь случилось нечто прекрасное, томительное и таинственно-тягучее. И флейты, и гобои, и струнные, которые вступают позже, — все согласны. И что Равель запрещал наращивать темп, тоже был молодец: всё придёт в свой черёд, она вступит наконец, эта труба-пикколо, и будет петь то же, что и другие, но лично для меня. И вступила же, вступила, я дождался, это случилось! Но длилось определённое количество тактов, вот в чём подлость. А после ритм съел мелодию, — говорят, так всегда бывает. О, музыка — звонкий, прекрасный, волшебный… храп.
Больше ей нечего мне обещать. Зачем Вивальди в «Весне» втемяшивает мне что-то позитивное? И саундтрек в «Мужчине и женщине» — пусть для кого-нибудь другого барабанит по пляжам Довиля. И отчаянное «Twist and shout» Леннона, от которого до сих пор пьянеет мой приятель Володя, — о, как он измучил меня битлами, пока подвозил через весь город до дома, — теперь для меня не более, чем хрипы простуженного человека.
— В конце концов, это всего лишь звуки в определённой последовательности… Раздражают рецепторы. Тебе должно быть приятно, — сказала как-то Дина, отчаявшись разбудить во мне душу. И улыбнулась мне, как улыбаются лабораторной белой мыши.
— Раздражают, да. И мне больно.
— А ты не слушай Стравинского. Слушай… Чайковского, — ещё раз улыбнулась Дина.
Сделав вид, что не заметил её презрения к Чайковскому, я устало ответил:
— Всё равно больно.
Почему меня не отвели к врачу-психоневрологу, чтобы выписал что-нибудь от нервного переутомления или депрессии, а если говорить по-человечески, от усталости и тоски? Ну сначала по обычной родственной чёрствости (будем каждый день справляться по телефону, как здоровье постороннего, не замечая, что ближний помирает). Потом я, в чём был, быстро вышел из квартиры, когда её вдруг пронзило громкое, призывающее на Страшный Суд соло на трубе из Лёниных колонок. И Дина сделала попытку. Я отказался. Она забеспокоилась. Я опять отказался. Она стала меня пугать. Пугать настолько глупо, что даже трогательно, — видно было, что сама испугалась.
— Вот Чижов… ну наш Чижов, господи боже мой! — волновалась она (это артист, звезда театра и кино, в их театре служит). — Играем «Гудзон замёрз». Подходит к проигрывателю (это ретро, он там пластинку должен поставить, насколько я понял, а Дина в этот момент — за сценой врубить какой-то их выжимающий слезу шлягер), пластинку ставит, лапку проигрывателя берёт и… застыл. Постоял-постоял, снова на рычаг её положил, и дальше говорит текст. В антракте подлетает ко мне: «Солнышко, в чём дело?». Я ему: «Да это я у вас хочу спросить, в чём дело, Василий Семёнович! Игла-то пластинки не коснулась, как же я запись пущу…». Он так ахал, вот, говорит, склероз проклятый, забыл, задумался, прости меня, солнышко…
— Ну и что?
— А то, что и во второй раз «забыл», а там и в третий. А потом выяснилось, что у него в голове опухоль! В больнице лежит.
— Да, — глупо пошутил я, — достали вы человека своим вальсом «Гудзонские волны».
Дина была так шокирована, так рассердилась, что всё её беспокойство обо мне как рукой сняло.