Книга Тебе мое сердце - Арсений Иванович Рутько
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда погасла лампочка, Ферапонтыч испуганно повернулся к двери и, торопливо пошарив по подоконнику ладонью, чиркнул зажигалкой, зажег тоненькую восковую свечку. Трепетный лепесток пламени повис в воздухе, освещая прикрывавшую его, иссеченную глубокими морщинами ладонь. И, несмотря на то что дверь была заперта на большой кованый крюк и железный засов, Ферапонтыч со свечой в руке подошел к двери и еще раз ощупал запоры. Потом вернулся к столу, сел. Был он порядком пьян, — видимо, выпил еще до моего появления в его берлоге, и все время одолевало его непонятное мне беспокойство.
Я помнил предупреждение Петровича, что дворник иногда бывает «не в себе». Теперь я объяснял это просто: иногда, наверное, старик прикладывается к бутылке — отсюда и странности его и чудачества…
Несмотря на опьянение, я понимал, что старику не надо рассказывать о себе правду: уж больно неприязненно косился он на мой красноармейский шлем. К счастью, мне и не приходилось много рассказывать, — Ферапонтыч почти все время говорил сам, говорил бессвязно и путано, перескакивая с одного на другое, и как будто и не заботился совсем, слушаю ли я. Я даже подумал, что, наверное, когда был жив Рэкс, старик вот так же разговаривал с ним, а когда пса съели, он мог часами разговаривать со своей тенью, со стенами, с жалким пламенем, доживающим свою короткую жизнь в черной пасти жестяной колченогой печурки. Когда Ферапонтыч замолкал, в подвальной, заплесневелой тишине его жилья продолжали свою ненужную жизнь только криво повешенные над кроватью ходики, с жестяной дощечки которых неподвижно смотрело в тьму ненавистное мне узкое, с холеной бородкой лицо последнего Романова.
— Почему вы, дедушка, не замажете его чем-нибудь? — спросил я в одну из пауз.
Он посмотрел на меня долгим взглядом, словно прицеливаясь, потом оглянулся на ходики.
— Государь. Помазанник! — сказал он, подняв заскорузлый палец. — И потом: ежели так — часы встанут. Обязательно встанут! А без часов дворнику как? Вдруг комендантский час или другое что?
Подумав, он еще раз оглянулся на ходики и снова принялся рассказывать о детстве: оно было, вероятно, самой счастливой порой его жизни…
— Еще любил я, помню, на самой на заре, поутру, в небо глядеть. Ночуешь это, бывало, где-нибудь на стогу, а на заре тебя словно кто толкнет в бок: гляди! Ну и глядишь в небо и будто летишь в него, и нету ему ни дна, ни края. И птицы поют. И сеном еще пахнет, будто в бочок с медом глядишь… И облака, словно перины пуховые или подушки из девкиного какого приданого, розовым вышитые, так и плывут и плывут. И думаю я: поди-ка, спят на них ангелы божии и всё глядят на землю, глядят и стерегут… Жену-то, Нютку, толкну в бок: проснись ты, погляди, небо какое, а она разлепит зенки, зевнет и опять свое: спи! Не любил я ее, не лежала душа…
Я слушал глухой этот полупьяный шепот, сосал селедочные кости, чужая исповедь текла, не касаясь моего сердца, ничего в нем не будя. Мне хотелось спать, я облокачивался на руку и смотрел на пламя свечи. В его неярком, качающемся свете мне виделись картины моего собственного детства, полунищего и больного, возникали и гасли дорогие мне лица, видимые уже неясно, стертые временем и расстоянием.
— Спишь? — спросил меня Ферапонтыч. — Ну и спи, шут с тобой.
Он встал, тяжело шагая, прошел к кровати, достал из-под нее топор, положил на табурет возле иконы, снова нагнулся и неожиданно для меня достал еще бутылку.
— Спи! — сказал он, возвращаясь к столу. — Ежели что, я тебя разбужу. А мне никак нельзя спать, они всё лезут и лезут, душат и душат. Я ведь, по правде, почему и угол сдаю, — не могу я один всю ночь от них отбиваться, ни сил, ни сердца моего нету.
Я прилег на скамью, вытянув вдоль стены ноги, укрылся шинелью. Ферапонтыч принес мне еще какую-то дерюжку. И сел рядом на скамью, поближе к столу, касаясь моих колен своим тяжелым и странно горячим телом. Налил себе еще лампадку вина, посмотрел сквозь нее на свет свечи и сразу опрокинул себе в горло, гулко глотнув. И снова заговорил. Его слова едва пробивались к моему сознанию сквозь пелену охватывающего меня сна. А Ферапонтыч все больше пьянел, все несвязнее и непонятнее становилась его заплетающаяся речь.
— …Потому я ее и жизни решил. И сердце не дрогнуло, словно свинью к пасхе зарезал… В суде спрашивают: «Да как же ты так?» А я говорю: «А чего же ее жалеть, ежели в ней никакого человечьего понятия нету, ежели она вроде травы?»… Строгие все, очкастые, у самого главного полеты золотом насквозь шитые… и губы дудочкой… Все приставал: то скажи, это скажи… «Да пошел, говорю, ты куда подальше, я одному богу ответчик… Виноватый я разве, что рука у меня такая смертельная? Может, я ее только попужать хотел?»
Хмельной сон навалился на меня, все качалось и плыло кругом, будто лежал я не на грубой деревянной скамье в каменной подвальной келье, а плыл на каком-то корабле и парусами над ним летели пышные, вышитые розовым облачка. Потом снилась облава в бане за Бородинским мостом, и какая-то девочка с лицом Оли все просилась: «К маме хочу»…
Проснулся я от сильного толчка в бок, вскинулся и сразу сел, шинель сползла с лавки и упала на пол.
— Вставай! Они! — шепотом приказал мне, глядя безумными глазами на дверь, стоявший рядом со скамьей Ферапонтыч. — Слышишь, по двери шарят? Больше некому быть…
Догорала на столе свечка, стояла вторая пустая бутылка. Сам Ферапонтыч, сжимая обеими руками засаленное топорище, бесшумно, звериными шагами подкрался к двери, приник к ней ухом.
— Они! Больше некому! — И оглянулся на меня налитыми кровью глазами. — Каждую ночь приходят. — Он долго стоял и, склонив голову, напряженно вслушивался в почти могильную подвальную тишину. Потом облегченно вздохнул и опустил сверкнувший отточенным лезвием топор. — Теперь ушли. — Вытер мокрый лоб, вернулся к моей скамейке, устало сел рядом. — Ты, парень, живи со мной. И платы никакой чтобы. Даром живи. А?
— Хорошо,