Книга Соколиный рубеж - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я, бывало, всем давала, Бобику и Тузику, а теперь лежу в роддоме, хлопаю по пузику!
– Мой залеточка уехал, он уехал не один: мое сердце ретивое улетело вместе с ним! – пронизывал хриплое разноголосье поднявшийся до визга женский голос. – Ой, подруга дорогая, обе мы сироточки: у тебя и у меня на войне залеточки! – голосила красивая и молодая санинструкторша, точно по мертвому.
Выбирая мехи на разрыв, гармонисты без устали резали «яблочко». Вот один из них, гаркнув, припустил обгоняющей сердце мельчайшею дробью на нижних ладах: плясовая как вымела из-за столов молодых, снегирино-румяных и старых, вислоусых, плешивых бойцов – и как будто бы тотчас загорелась у них под ногами брусчатка, с таким остервенением ударились в «саратовскую» нескладные и ловкие, лихие плясуны, раскидывая руки и хлеща ладонями по рыжим голенищам, выкидывая неуловимые коленца и словно бы и вовсе не касаясь мостовой. «Сыпь, сыпь, сыпь! Не жалей!» – молил гармониста чубатый сержант-виночерпий и плыл над землею вприсядку. И опять разверзались их беззвучно кричащие черные рты и беззвучно тряслись автоматы в чумазых руках, посылая свинец в раскаленную синюю прорву.
Зворыгин был неотделим от них. Для него в этот миг больше не было смерти, а не то что тоски буерачного волка, сомнения, знания, что его уже похоронили в ноябре 43-го, что его ровно нет в Красной армии и вообще на земле, что, быть может, ему не вернут ни возможности жить по прямому его назначению, ни жены, ни отцовства, ни имени. Обнаженное глупое сердце вещало другое.
Глухонемой от счастья, покачиваясь, словно на голову обрушился окованный приклад, он ввалился на двор отведенного им для ночлега большого кирпичного дома и лег на стоящую у сарая телегу. Распластался на сене под небом, которое всей своей звездной прорвою приближалось к нему, опускалось на вдохе, подымалось на выдохе. И как в полдень далекие звезды в колодезных недрах, увидел он архангельские черные глаза и бесслезное, строгое, злое лицо своей Ники, не могущей податься навстречу ему. И, не в силах еще разглядеть спесивого, важного личика того, кого она держала на руках, горящего снежной новизной человека с почти невесомыми ручками и крохотными ноготками, с распахнутыми на него, Зворыгина, огромными глазами, вопрошающими: «Кто ты?», почувствовал, как губы раздвигаются в безудержной улыбке полоумного, и обещающе, бесстрашно зашептал:
– Я иду, я приду. Я иду…
8
Я горбился в углу вагона для перевозки крупного рогатого скота. Потусторонний бело-голубой свет станционных фонарей косыми полосами плыл по сгорбленным фигурам скученных людей, выхватывая из застойной полутьмы обтерханные, грязные мундиры, погоны, нашивки, кресты, отлитые по слепкам «боль», «усталость», «жажда», «отупение» молодые и старые лица.
Конечная станция «Трупное окоченение». Набитый пленными состав полз по чешской земле на восток. Я мог не закрывать бессонные глаза – все равно видел два бесконечно похожих смугло-розовых личика, все еще отливающих изначальной пугающей сизью, с прижатыми ушами, носиками-пуговками, с опухшими, угрюмо прижмуренными глазками, которые не видели меня, не знали о моем существовании, о том, что это я втравил их в эту жизнь, которая едва их не убила – милосердно хотела убить, избавив от дальнейших судорог и безнадежных трепыханий.
Они так мало походили на виданных мной у других и тем более уж на рекламах концентрированного молока упитанных, гладких, сияющих, богатырского роста и веса младенцев, что сердце у меня отказывалось биться. Мгновеньями они казались мне какими-то морщинистыми старичками, одряхлевшими в первооснове и немощными навсегда, – умещавшиеся в двух ладонях, цвета сохлой земли и остывшего в горне железа, с тонюсенькими ручками и ножками, похожими на блеклые проростки лежащего в подземной сырости картофельного клубня. Брюзгливые их личики, казалось, выражали лишь бесконечное страдание и обиду, нежелание смотреть ни на мать, ни тем более уж на меня, на весь тот мир, в который я привел их и предоставил выплывать самим, как брошенным в воду щенятам.
А рядом с ними возникало лицо обескровленной Тильды – когда она очнулась, младенцев положили рядом с ней, головенками к мокрой ее голове; она не могла шевельнуться и только поводила сумасшедшими глазами, отыскивая их. Потом наконец смогла приподняться и, прижав их обоих к себе, заглянула в их горько умудренные личики, и лицо ее тотчас просияло такой понимающей нежностью, осветилось такой беспокойной, прислушливой, внимчивой жадностью, что я почувствовал, уверовал, увидел, что под таким тревожным взглядом наши мальчики задохнуться не могут. Мне показалось даже – нет, не показалось, а действительно сделалось так, – что их выражающие отвращение, усталость и боль, все время живущие как бы на грани удушья бранчливые личики разгладились и просветлели, едва только мать поглядела на них; что наши старички как будто уже начали расти и молодеть – точно их извлекли не из предродовой, а посмертной, земляной нашей тьмы и они невесомо поплыли от смерти к рождению.
А потом они оба посмотрели в меня – таинственноглубокими, нездешне синими глазами, настолько умудренными, как будто эти астронавты летели к нам сюда с другой планеты сквозь пылевидные скопления Млечного Пути, – и такими родными, как будто я сам на себя посмотрел из другого, невыразимо жалкого, почти не дышащего тельца.
Наутро после родов появился тот майор. Я вспомнил его имя: Эдвард Кушинг – и наконец-то разглядел его холеное, упитанное, с энергичным крутым подбородком и широко поставленными серыми глазами малоподвижное, угрюмое лицо: интеллигент и джентльмен из Ivy League[82], быть может, набожный и сызмальства приученный к методической благотворительности – мать со слезами на глазах читает святочный рассказ о замерзающей сиротке… Я слишком много про него немедля напридумывал – так мне хотелось превратить его опрятность и благовоспитанность в нечеловеческую падкость на сострадание и добрые дела. Теперь я попрошайничал, как пьянствовал, – бесстыдно, беспробудно выклянчивал у Господа для Тильды исключительно добрых людей.
– Вам повезло с Лейбовицем, – сказал мне Кушинг, измученно присаживаясь на чурбак и вынимая пачку «Кэмела». – Мы зовем его штатный санитар-акушер. Его отец – хороший гинеколог, один из лучших в Бостоне, профессор, и Стэнли ему ассистировал, он вообще увидел настоящую вагину раньше, чем я впервые подсмотрел за девочками в школьной раздевалке. И вот этот Стэнли идет на восток и по дороге помогает вашим женщинам. Черт знает что такое происходит. Кругом руины, вонь стоит такая, что и здоровым мужикам и не продохнуть, а ваши женщины рожают в подворотнях, точно кошки. Вы с женой – третий случай.
– Вы хотите сказать, что мы как существа с зачатком интеллекта могли бы и повременить?
– Хочу сказать, что жизнь нельзя остановить. Но тем не менее вы, немцы, в самом деле обезумели. Уверовали в то, что Рейх несокрушим. Что можно строить новые дома, растить детей и вам никогда ничего за это не будет – ну, то есть за все те дома, которые вы разбомбили, и за детей, которых вы осиротили и убили. А впрочем, к черту этот разговор. Вас, разумеется, волнует только ваше будущее.