Книга Камов и Каминка - Александр Окунь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он замолчал, любовно лаская взглядом освещенный заходящим солнцем холст.
– Но, конечно же, не один толедский отшельник. Пикассо, – он снова щелкнул языком, – берет всюду. И все делает своим. Давайте-ка, дружок, навестим Пуссена, ведь и его не обошел это разбойник-конкистадор.
Продолжая разговаривать, они вышли из крохотного зальчика в большой красный, где висели Тьеполо, Рибера, Зурбаран, Гвидо Ренн, и повернули направо.
Никогда раньше юный художник Камов не слышал, чтобы о живописи говорили таким образом. Он чуял, что в словах, невольно им подслушанных, было то, от чего так просто отмахнуться он не может. Однако сравнивать художника, перед которым он преклонялся, с этим мазилой?
И все же было в том невысоком кудлатом человечке со смешными пышными усами, в голосе его, манере говорить, наконец, в обаянии, которое от него исходило, что-то, что не дало юному художнику Камову права высокомерно пожать плечами. Он и сам не заметил, как оказался на третьем этаже и, сопровождаемый неодобрительным взглядом смотрительницы, корпулентной дамы с толстыми отвисшими щеками и мышиным крохотным ртом с усиками на верхней губе, проскользнул на выставку. На этот раз он был один, без друзей. Долго, до самого закрытия, бродил юный художник Камов от работы к работе. Назавтра, вместо того чтобы идти на занятия, он снова отправился на третий этаж Эрмитажа.
Вечером у него поднялась температура.
– Ледоход, – сказала, убирая стетоскоп в сумку, усталая врачиха, – надуло. Небось в одной рубашке бегал.
Три дня метался Миша Камов в постели. Выклеенные розовыми, в зеленых и серебристых цветочках, обоями стены комнаты становились интенсивного ядовито-синего цвета, и по ним, вокруг постели, безмолвно кружились нищие, из угла злобно кривила бескровные губы женщина с пустым, испитым лицом, тонкая девочка легко перебирала ногами огромный шар, и вдруг откуда-то в комнату, давясь и топча друг друга, вваливались страшные, исковерканные люди, они моргали треугольными глазами и, широко разевая щели ртов, тянулись к его постели обрубками рук. Их тощие ноги с распухшими суставами беспомощно висели, точь-в-точь как у полиомиелитного мальчика из соседней парадной, которого изредка вывозили на каталке подышать воздухом в ближний садик. А потом появлялся – и это было самым страшным и завораживающим – невысокий крепкий человек с треугольным лицом, челкой зачесанных набок волос и пронзительными черными глазами. Эти глаза впивались в и без того измученного Мишу Камова, и от этого цепкого взгляда никуда нельзя было спрятаться, некуда сбежать, и тогда грудь словно раскрывалась и вспыхивала, наполняясь чем-то тяжелым, отчего было и больно и сладостно одновременно.
Через две недели вымахавший за эти дни на пять сантиметров юноша пришел в школу. Храм искусств с его жрецами прекрасного исчез. Вокруг были давно не ремонтированные, замызганные стены с дежурными обшарпанными колоннами, и вдоль стен суетливо скользили злобные надзиратели, тщеславные чиновники, озабоченные своим мелким благополучием и не менее мелкой карьерой, люди, от которых ощутимо пахло трусостью и ложью.
Теперь после уроков он пропадал в букинистических магазинах. В те годы редкие советские люди, попадавшие за границу, сообразили, что наиболее безопасным и выгодным бизнесом являются книги по искусству. В результате в букинистических магазинах появлялись не только альбомы современных, незнакомых в СССР художников, но и альбомы российских, таких как Малевич, мастеров, запрещенных к экспонированию в стране… Часами простаивал он у прилавка, рассматривая толстенькие томики издательства Scira: Брак, Пикассо, Сутин…
Первого сентября юный художник Камов явился в школу, толкая перед собой позаимствованную у дворника из Лесотехнической академии тачку, из которой топорщились сделанные за летние месяцы работы. «Как Сезанн», – подмигнул он ошалевшей вахтерше тете Зине.
* * *
В это ясное первое осеннее утро Петр Иванович Каволин чувствовал себя препоганейшим образом. Меж тем вчерашний день можно было назвать одним из самых удачных за последние пятнадцать лет его служения на ниве советской живописи. Бычков, отхвативший в фонде огромный заказ на серию картин для Череповецкого химкомбината под кодовым названием «Время не ждет», пригласил Каволина в соавторы.
– Пейзажами займешься, – сказал он, отправляя в рот бутерброд со шпротой и яйцом. – Ты, брат, отменнейший пейзажист, грозовые облака, понимаешь, закат, восход. Рощи, дубравы, гвоздики, опять же, алый цветок революции… Я, брат, на себя общий, так сказать, замысел возьму, эскизы, образы, руководство… А ты при мне, гы-гы, Брейгелем будешь, Бархатным. – Он хмыкнул и, ухватив широкой волосатой рукой бутылку, плеснул водку в граненые стаканы. – А Горшков… я его в Снайдерсы прочу, ну, там лошадки, собачки, ты, брат, ему пока не говори, пусть сукин сын несколько дней понервничает.
Отмечать начали еще днем, сразу после заседания правления, в буфете Союза художников, а заканчивали в мастерской Бычкова на Петроградской. И вот теперь Каволин, проклиная все на свете, тащился в эту, будь она неладна, школу. Голова его была тяжелой и пустой, в пересохшем рту черт те что, мерзость, даже зубного порошка у Бычкова не нашлось, и Валька, дрянь, слиняла еще к полуночи, одного его бросила, хорошо хоть глоток дожал из бутылька на опохмелку, и, как назло, ни одного пивного ларя по дороге, а глоток, какой же он опохмел? Опять же, лучше было бы слинять и домой податься, а то теперь Катя опять скандал устроит, ну да против Бычкова не попрешь, а Валька, дрянь, продинамила, нет, все-таки надо было слинять, хоть на такси, денег теперь полно, рубашку бы, что ли, сменил, зубья почистил, первое сентября все-таки, мать его итти…
Он опоздал всего ничего, минут на пять (и то не по своей вине: трамвай, блин, еле полз), заскочил в уборную, жадно присосался к крану, плеснул водой в опухшую физиономию и, проклиная высокие ступени, поплелся на второй этаж в рекреацию, чьи стены и пол уже были украшены летними работами учеников вверенного ему девятого «а» класса.
– Здравствуйте, здравствуйте, друзья! – Каволин выжал из себя страдальческую улыбку. – Поздравляю вас с началом учебного года. Вот так. Ну, что ж, отдохнули и с новыми, как говорится, силами. Да. Я – Петр Иванович, ваш новый учитель живописи. – Он потер затылок, давление, что ли, ну просто разламывается. – Учитель. Ну, давайте, так сказать, знакомиться. Вот, это чьи пейзажи? Как? Андронников? Ну, что ж, неплохие, брат Андронников, пейзажи, совсем даже неплохие. Планы только устаканить надо, ну, в смысле…
Он медленно шел вдоль работ, по Виа Долороза своего преподавательского поприща, и все они смешивались в какой-то тошнотворно кружащийся калейдоскоп омерзительно белых ромашек, стучащих болью в виске красных косынок возвращающихся с покоса баб и зелени, такой блевотной зелени – должно быть, берез. А вот грибы, грибы хорошие, брат, грибы, подосиновики, – сам собирал? А это береза… Осина? Хе-хе, а чего ж на березу похоже? А это что?
– Это что? – недоуменно сказал Каволин и ткнул в холсты, занимавшие пространство стены от угла до шкафа, нафаршированного белыми гипсовыми слепками глаз, носов, губ и ушей микеланджеловского Давида.