Книга Повесть о первом подвиге - Арсений Иванович Рутько
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мельгузин поздоровался, снял картуз и, пройдя к кроватке Подсолнышки, высыпал ей на одеяло горсть конфет. Подсолнышка робко взяла одну конфету и оглянулась на Стасика, подзывая его.
Мельгузин сел к столу, осмотрелся, закурил, покосился на остатки еды на столе: картофельная кожура и кружка воды.
— Так и живешь, Даша?
— Так и живу, Савел Митрич…
— Не надоело?
— Может, и надоело… а жить все одно надо…
Мельгузин долго молчал. В глазу у него вспыхивала обижавшая меня ласковость и жалость. «Что ему надо?» — думал я, чувствуя, как у меня начинают дрожать колени.
— Думала, про что говорил? — спросил он. И, не дождавшись ответа, сообщил: — У меня ведь, Дарья Николаевна, перемена в жизни… Отправил я бывшую свою супружницу в деревню… Ни доходу от ней, ни приплоду. Теперь до Святейшего синода[9] дойду, а своего добьюсь… — И, помолчав, спросил еще раз: — Надумала?
— Да чего ж думать? — неожиданно громко сказала мать, с гневом подняв пятнами покрасневшее лицо. — Что я — басурманка какая, что ли?!
Вообще, еще до этого случая, я заметил, что с появлением в нашем доме Петра Максимилиановича мама как бы выпрямилась, поднялась, с лица исчезла та монашеская скорбность, которая часто пугала меня, разгладились морщинки на лбу и в углах губ.
Не в силах унять дрожь в коленях, я встал и шагнул к столу. Я чувствовал, что и мама и Оля с беспокойством смотрят на меня.
— Вы бы ушли отсюда, Савел Митрич, — сказал я, с ненавистью глядя в дрожащий тоскливый глаз. Еще секунда — и я бросился бы на Мельгузина и вцепился бы пальцами ему в горло.
Он встал, несколько секунд испуганно смотрел на меня.
— Однако… щеночек-то в большую собаку вырос… — медленно произнес он.
В этот момент вошел Петр Максимилианович. Он, как свой человек в доме, коротко поздоровался с порога и стал раздеваться. Сашенька запрыгала в своей кроватке.
— Дядя Петя! Дяденька Петенька!
Стасик тоже потянулся к нему, улыбалась и Оля. Мать под пристальным взглядом Мельгузина вдруг покраснела, даже кончики ушей у нее налились кровью…
— Извините, — протянул Мельгузин, до самых глаз напяливая меховой картуз. — Извините. — И вышел, не прощаясь, оглянувшись в дверях на дядю Петю.
— Что за тип? — весело спросил тот, потирая руки и все еще топчась у порога.
— Приказчик с мельницы…
— Ага-а-а…
На другой день меня уволили. Я сначала перепугался: как же будем жить дальше без моего заработка? Но Петр Максимилианович помог мне устроиться на чугунолитейный — у него к этому времени на заводе были довольно крепкие связи.
На заводе все было так непохоже на мельницу! Полыхали жаром вагранки, сыпались из разливочных ковшей огромные звездчатые искры, сверкая, тек расплавленный металл. Здесь были совсем другие, раньше незнакомые мне люди, сильные самой своей работой, близостью к железу и огню.
Раскаленные добела болванки, шипя, проносились над головами; сверкали, как маленькие солнца в облаках дыма, изложницы. Люди в черных, засаленных и обожженных куртках бесстрашно сновали среди грохота кузнечных молотов, свиста пара, шипения охлаждаемого металла.
Новая работа так захватила меня, что, несмотря на ее физическую трудность, несмотря на всегдашний угар, стоявший в литейке, я несколько дней ходил сам не свой от радости. И мельница вспоминалась мне как далекий и скучный край.
…На Чармыш мы в тот год не ходили — не до того! Только один раз, ранней весной, я сводил Петра Максимилиановича на могилу Надежды Максимовны — она уже поросла травой. На могильном бугорке лежал прошлогодний полурассыпавшийся букет простеньких полевых цветов. Значит, кто-то еще, кроме меня и Юрки, бывал здесь, значит, еще кому-то была дорога память о Надежде Максимовне.
Сняв шапки, мы с Петром Максимилиановичем долго стояли у холмика, потом пошли на берег. Петр Максимилианович был задумчив. Одной рукой собирал мелкие камешки, а другой бросал их в воду на проплывающие в желтой пене льдины.
Мы посидели на берегу, слушая, как трутся о берег почерневшие льдины.
19. „Вот и свиделись, дорогие!“
Всю зиму мы жили очень голодно и трудно — «сидели голодом и холодом», как потом, вспоминая, говорила мать.
Милая моя, добренькая мамка, худая, большеглазая, в тридцать лет седая, она принадлежала к той породе русских женщин, которые останавливают на скаку коней и входят в пылающие дома. Она все бодрилась — в тот год я ни разу не видел у нее на глазах слез. Но только много лет спустя, когда у меня самого появились дети, я по-настоящему понял, сколько нужно святого женского мужества, чтобы улыбаться и петь, убаюкивая голодных детей и согревая их в нетопленной квартире теплом своего тела.
Я тоже слабел: работа в литейке выматывала все силы — работали по двенадцать, а в дни больших военных заказов по четырнадцать часов.
Подсолнышка и Стасик, конечно, многого не понимали. Если их нечем было покормить, они обиженно затихали — на их худые, словно выточенные из кости, лица было тяжело смотреть.
Особенно трудно приходилось Стасику: мальчик он был здоровенький, ел много. Оля украдкой скармливала ему почти все, что давала ей мать.
Сама она похудела больше всех, только одни глаза, ставшие еще более зелеными, жили на ее лице. Да губы, пожалуй, милые, нежные, в уголках которых уже затаилась скорбь.
— Ты же так умрешь, Ольга, — сказал я ей однажды, когда она легла спать голодная.
— Нет, — ответила она чуть слышно. — Я на мельнице муку ем.
Голодали не мы одни, голодали многие, хотя рядом, на мельничных складах, лежали десятки тысяч пудов муки и зерна.
Почти каждый вечер мы ложились спать голодные, попив на ночь горячей воды, которую мама называла чаем. Оля разливала этот чай кружкой из чугунка. Мы пили кипяток и мечтали о времени, когда вернется отец, мечтали о том, как снова будем жить вместе, когда выпустят из тюрьмы дядю Петю — его в начале зимы опять посадили в тюрьму. Очень не хватало нам этого сильного, веселого человека — с ним даже голодать было легче.
Вот в один из таких вечеров в начале марта к нам и пришел еще раз Савел Митрич Мельгузин. Вероятно, прежде чем войти, он долго топтался у крыльца — вид у него был иззябший и жалкий.
На этот раз был Мельгузин в поношенной, грязно-желтой шубенке, которой я никогда раньше на нем не видел, из ее дыр клочьями