Книга Соколиный рубеж - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двое лично отобранных Фолькманом ражих парней, полулежавших у крыльца, пружинисто вскочили:
– Все в порядке, герр оберст!
Я ворвался в почти нашатырную после жары и бензина прохладу, пробежал анфиладой опрятных беленых, изразцовых, увешанных медною утварью комнат, оттолкнул взглядом вставшего из-за стола жадноглазого Кречмара и втолкнулся в просолнеченный пресвитерий – больничную палату с распятием на стене, с кувшинами накипяченной загодя воды, тазами колотого льда и пузырьками опийной настойки.
Как будто уже ко всему безучастная Тильда полулежала на кровати, придавленная тяжестью круглящегося живота, – мне показалось, что живот потяжелел за сутки так, что она уж не в силах подняться.
– Мы уезжаем, господа, – сказал я, обращаясь к близнецам. – Лежи, я тебе помогу. – Я вытащил из шкафа небольшой, почти невесомый ее чемодан, уложенный еще сто вылетов назад; достал из-под кровати свой портфель с кое-какими золотыми безделушками, фамильными брильянтовыми каплями для перевешивания чашечек «фашист», «самим жрать нечего» и «долг»; подобрал ее рыжие туфли с отломанными каблуками и, опустившись перед нею на колени, обул ее, точно большого ребенка, оглаживая стянутые серым фильдекосом опухшие и онемевшие ноги.
Подчиняясь моим боевым приказаниям, Тильда уж которые сутки была днем и ночью одета и собрана – белобровая женушка Кречмара ей помогала, так что секундная запинка возникла только с надеванием этих туфель. Подсунув руку под лопатки, я помог ей подняться и спустить ослабевшие ноги с постели, в упор выедая, вдыхая ее отекшее и посеревшее лицо. От губ ее пахло молочной отрыжкой и кислой отдушкой живого нутра, тем, от чего мужчины или дети отворачиваются, не понимая, что из этого и сделаны; под глазами темнели глубокие ямы, но сами глаза лучились такой теплотой и доверием к жизни, что и я наполнялся убежденностью в том, что никто ничего сделать ей не посмеет, не может, что неприкосновенна она.
Вот кто жил с солнцем в теле, вот кто стал совершенно бесстрашен – наивнее, глупее и доверчивей на целый век, на будущую жизнь, которую она в себе носила. Это необъяснимое, даже как бы уродливое отсутствие страха перед давящим небом, бомбежками, заражением крови, инфекциями, наводимой по радио Геббельсом жутью, рассказами о повсеместных зверствах русских, отгрызающих головы нашим младенцам, было не результатом какого-то великого «духовного усилия», а скорее продуктом таинственной биохимической реакции. Верно, в женском нутре, естестве есть какой-то особый механизм самоосвобождения, защиты, сбережения себя и плода, отторжения всего ядовитого, вредного. Страх тоже вреден, отравляет кровь, отягощает сердце, что должно толкать кровь для двоих, и его надо выблевать точно так же, как завтрак, лекарства, пожарную гарь, отравляющий переизбыток чего бы то ни было. Впрочем, Тильда, напротив, пристрастилась ко вкусам и запахам, от которых дотоле ее воротило, – к восхитительно благоуханным сардинам и кислой капусте, к приносимому мною домой неистребимому бензиновому смраду, к терпким запахам пота и сладкого порохового угара. Может быть, ей, напротив, надо было набраться всех этих ядовитых солей и кислот, впрыснуть их себе в кровь, как морфин или сонные капли. Может быть, те токсические вещества, что немедленно начал порождать сам ее организм, убивали в ней страх, погружали ее в тот покой, что почти уже неотличим от растительного недомыслия, обволакивали и затягивали в то спасительное отупение, которое чувствует человек перед казнью.
Все вещественное, из чего создан мир, она переводила своим телом на язык утробной боли и утробного покоя – с такой мгновенностью, с такою простотой, что каждый встречный должен был, казалось, понимать этот дикий, кровяной, первородный язык, тотчас же откликаясь на все ее «Не толкайтесь», «Не троньте». Но разве мы в России понимали тех, прижимавших к себе своих воющих и визжащих детенышей, – вот что за правда стискивала горло и обессиливающе прихватывала в брюхе, и, опоенный страхом возмездия, а верней, одинаково действующей мясорубки, я не чувствовал рук, надевая на Тильду песочный габардиновый плащ, который давно не застегивался на ее животе, да и дышаться ей сейчас должно было свободно.
Я подхватил поклажу и, придерживая Тильду за плечо, повел ее на воздух, на жару. Она почти не опиралась на меня и двигалась с проворством привычного к внутриутробной ноше существа – «Без прежней грациозности, не так ли? Как пингвиниха».
– Герр Борх! Вы уезжаете?! А мы?! – Подрагивающий Кречмар зацепил меня за локоть, с униженной и ищущей улыбкой заглядывая снизу вверх в глаза, как будто это я решал, кто будет жить.
– Вы еще здесь? В гараж, живее!
– Да-да, герр Борх, сейчас! Мы уже собрались, собрались, мы сейчас…
За постой я платил ему золотом и продуктами из своего шоколадно-кофейно-молочного добавочного офицерского пайка. При каждом авианалете он прятался с домашними и Тильдою в подвале – не бункер фюрера, конечно, но эту каменную кладку не взял бы и тонный фугас.
– Конец войне? – спросила Тильда у машины, блеснув на меня обведенными чернью глазами: в них плеснулась надежда если не на свободу, то хотя бы на день тишины.
– Конец войне, но не стрельбе.
Я усадил ее на заднее сиденье, шагнул к рулю, но низовой стригущий посвист русских «Яков» немедля толкнул меня к ней – облапить, закрыть своим телом, веря, что все осколки вопьются в мое покрывающее напряженное жесткое, грязное мясо, – ну пожалуйста, боженька, только в мое. Так в ожидании удара подбирается каждая тварь, выставляя иголки, шипы, нащетиниваясь, безмозгло втягиваясь всей своею слизью внутрь каменного панциря, прикрывая руками намагниченный череп и рефлекторно поджимая ноги к животу, сберегая нутро, потроха, необходимые для жизни мышечные шлюзы и насосы, и моею горячей, дрожащей, кровяной сердцевиной давно была Тильда, потрохами – мои близнецы.
– Садись за руль, – сказал я Фолькману.
Уже через минуту мы вырвались на поле. На десять, на девять, на восемь часов еще перекипало огненно-бензиновое варево; оранжевое пламя вываливалось в небо, точно йогурт из опрокинутой посудины, – ленивыми разнообъемными толчками. Над восходящими валами огненной сметаны клубящейся тучей висел антрацитовый, как будто бы хамски жирующий дым. С каждым футом прямого машинного гона воздух делался все тяжелее, темнее и горче, и вот мы влетели в дегтярную ночь среди белого дня: чад горящей резины, машинного масла, земли обволок нас, как рыбу в коптильне. Времена, когда Тильде каждочасно хотелось вдыхать одуряющий запах бензина, вообще-то давно уж прошли.
Затор на шоссе понемногу рассачивался, закупорка возникла ближе к горизонту; там, на востоке, исходили ревом протиравшиеся на обгон грузовики, мычали стада, ржали лошади, а мимо нас валили только пешие да тянулись телеги, заваленные идиотски-бессмысленным скарбом. Живо выскочив из «мерседеса», я припустил трусцою в голову колонны и, найдя Фенненкольда и Хандшуга, приказал срочно выгнать на шоссе грузовик.
Перерезав дорогу многоногому шарканью, цокоту, ржанию, моя полуторакилометровая колонна начала вытягиваться на шоссе: фургоны, трехтонные «опели», забитые бегущими фольксдойче и пособниками Рейха, пустые бензовозы с гроздьями сидящих верхом на цистернах механиков, проворные и юркие, как мыши, «кюбельвагены»… десятки обращенных к небу обветренных, чумазых мрачных лиц, текущие мольбой и ужасом глаза несчастных тем, что родились фольксдойче, женщин, вдавивших в свои животы молчаливых и требующих пить и писать маленьких детей, – и лицо моей Тильды как будто впечаталось в каждое: я видел ее всюду, в каждой женщине, во всех разномастных и жутко единых в своем напряженном внимании беженцев.