Книга Надпись - Александр Проханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Журналисты радовались, шумели. Гурьбой направлялись в казарму отдыхать после полноценно проведенного дня.
Коробейников проследовал к штабу. Видел, как у закрытых штабных дверей Трофимов наклонился и что-то сказал китайцу. Тот поник, ссутулился, превратился в жалкого понурого зверька, которого на шнурке вели обратно в ненавистную клетку.
Коробейникову было невыносимо стыдно за беззастенчивых циничных журналистов, за себя, принявшего участие в мерзком обмане, за Трофимова, пустившегося на бесчеловечную ложь. Полковник прошел мимо с холодным равнодушным лицом, ничем не напоминая недавнего задумчивого и печального мыслителя, скучавшего о китайских друзьях - философах, поэтах, ученых.
Ночью Коробейников лежал в казарме, слыша вокруг дыхание, кашель, бормотание спящих, утомленных людей, каждый из которых делал здесь, на границе, вмененное дело, одни блестяще, другие посредственно. Все они были частью мегамашины, выполняли одну из ее бесчисленных функций. Как и он, Коробейников. Но при этом, включенный в анонимный, непомерный механизм всеведущей и вездесущей машины, он ощущал свою отдельность и суверенность. Эта суверенность, невключенность обнаруживала себя чувством вины, которую он испытывал, лежа в темной, душной казарме.
Вина перед маленьким тщедушным китайцем, которого он вместе с другими жестоко обманул. Перед убитыми Студеникиным и Лаптием, за которыми не поднялся в атаку, сберегая свою жизнь. Перед Трофимовым, которого осудил за бесчеловечный обман, не разделяя при этом ответственность за его жестокую, беспощадную работу. Перед отцом Львом, от которого отдалился после его запоя и кощунственных плясок в ресторане. Перед Коком, которого так и не вызволил из психушки. Перед Стремжинским - за то, что стал свидетелем его унижений. Перед Еленой, от которой отрекся, оставив ее вынашивать ребенка. Перед Валентиной, которую заставил страдать. Перед Марком Солимом, чьим гостеприимством воспользовался, чтобы соблазнить его жену. Перед Шмелевым, которого не уберег от самоубийства. Перед бабушкой, у постели которой на минуту забылся и допустил ее смерть. Перед Саблиным, чье страдание было столь велико, что он покончил с собой, а он, Коробейников, продолжает благополучно жить.
Лежал, перебирая в памяти всех, с кем когда-либо сводила его судьба, и перед каждым испытывал вину. Ту же вину он испытывал перед лазурной сойкой, которую застрелил на снежной поляне во время давней охоты. Перед ракушкой, которую разломил, чтобы увидеть розового липкого моллюска. Перед предками, которые подарили ему жизнь, а сами сгинули в смерти. Перед отцом, лежащим в безвестной могиле в сталинградской степи, а он, обожая отца, так и не сумел разыскать безымянный холмик.
Вина была непрекращающимся страданием. Это страдала его жизнь, отделенная от других жизней телесной формой, сквозь которую нельзя было соединиться с этими отчужденными жизнями. Страдала душа, заключенная в тварную оболочку тела, которое отделяло душу от Творца. Но само это страдание свидетельствовало о существовании Творца. Было доказательством существования Бога, отделенность от которого воспринималась как боль и вина. Душа тяготилась своей отделенностью, стремилась обратно к Богу.
Он вдруг подумал, что Адам, едва его сотворил Господь, уже в следующее мгновение ощутил вину своего удаления от Господа. Таким изобразил Микеланджело первого человека на фреске: тоскуя, тот вытянул палец, пытаясь продлить последнее прикосновение к Творцу. Когда-нибудь он, Коробейников, вернется к Создателю, и тогда чувство вины исчезнет. Но это уже будет иное бытие.
Утром готовились к встрече зампреда КГБ из Москвы, а также родителей убитых солдат из Новосибирска и Владимира. Коробейников, обходя заставу, увидел, как оранжевый бульдозер выскребает рытвину недалеко от плаца. На утоптанном плацу была натянута большая брезентовая палатка с занавешенным входом. Отогнул брезентовый занавес, вошел и очутился в душном воздухе, розовом от проникавших сквозь ткань лучей. Посредине на козлах были установлены два кумачовых гроба, в которых под белыми простынями лежали Лаптий и Студеникин. Тут же, у гробов, стояли два цинковых ведра, полные воды. Зеркальные овалы в ведрах, отражая кумач, казались розовыми. Розовыми выглядели лица убитых - суровые, с закрытыми глазами, насупленными бровями, словно были чем-то недовольны и озабочены.
В высоте заныло, задребезжало. К вертолетной площадке торопливо прошествовали прилетевшие накануне генералы, свита офицеров, среди которых присутствовали Квитко и Трофимов. Раздувая непроглядную пыль, опустился вертолет. Минуту ничего не было видно в пепельных удушающих вихрях. Затем из пыли вышел высокий военный, придерживая фуражку, чтобы ее не унес ветер. Его кинулись встречать, рапортовали, отдавали честь. На ходу, спасаясь от пыли, он пожимал руки. Вышел на свет, где можно было его разглядеть. Это был высокий генерал-полковник, старчески тощий, пренебрегший полевыми условиями, в парадном кителе с золотыми пуговицами и нашивками, с золотом погон и красными лампасами. Френч, слишком широкий в плечах, висел на тощем теле. Из воротника торчала длинная, в старческих складках, шея с костлявым кадыком. На небольшой, с впалыми висками, голове выделялся загнутый нос, круглились желтоватые недобрые глаза. Он был похож на экзотического грифа, прилетевшего в пустыню за добычей. Шел, переставляя плохо сгибавшиеся ноги, по-птичьи подпрыгивая, скосив голову к докладывающему генералу.
Было ощущение, что он явился в свою вотчину, где ему принадлежало все: стальная вышка с видом на волнистые горы, казармы с вымытыми стеклами, кунги с антеннами, дорожка с восстановленным, выбеленным бордюром, брезентовая палатка с гробами, глазевшие издалека солдаты. Все в равной степени принадлежало ему. Он выслушивал доклад управляющего о сохранности и сбережении хозяйства. Журналисты смотрели на зампреда, не решаясь фотографировать.
Они не успели дойти до штаба, как в воздухе опять зазвенело. Квитко отделился от свиты, махнул солдатам, и те побежали вслед за ним к вертолетной площадке.
Вертолет, тускло блестя кабиной, садился в смерч пыли. Из вьющегося, затмевающего солнце праха показались трое: мужчина и две женщины. Их вертело, валило, качало. Они слепо тянули руки, нуждаясь в поводырях. К ним кинулись солдаты, выводили из секущего блеска, выхватывали из пыли.
Мужчина был высок и крепок, красив увядающей мужицкой красотой, в неношенном новом костюме, купленном в деревенском сельпо, и его загорелое, в сильных складках, лицо сельского тракториста повторяло молодое, красивое лицо сержанта Лаптия. К нему жалась маленькая хрупкая женщина в зеленоватой кофте и темном платке, с острым носиком на круглой пугливой головке, похожая на синичку, и не верилось, что из ее маленького робкого тела могло произойти мощное, исполненное неукротимой энергии, богатырское тело сержанта. Другая женщина была плоскогрудой, нескладной, в черном платье и черном платке, с большими натруженными руками, какие бывают у деревенских доярок и огородниц. Все трое были оглушены ворвавшимися в их избы похоронками, скорыми сборами под надзором районных военкомов, столпотворением аэропортов, грохотом сияющих машин, которые оторвали их от деревенских огородов и речек и понесли в далекую пустыню, откуда приходили к ним сыновьи письма и фотографии: сынок в нарядной фуражке, с автоматом, строго и браво, на фоне туманных гор, смотрит любимыми молодыми глазами. И вот их опустили в серую душную пыль, в которой свистит, как коса, беспощадная сталь, подхватили под руки и куда-то тянут, влекут, не давая опомниться.