Книга Светило малое для освещения ночи - Авигея Бархоленко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
— Эй, готовьтесь! — просунулась в дверь чья-то голова. — Глафирин обход!
Лушка нехотя поднялась. Был же утром обход, теперь почему-то опять. Впрочем, она не в нормальной больнице, здесь, может быть, принято обходить по десять раз в сутки. Одернула халатик, поправила подушку, сунула босые ноги в пропитанные старым, невысыхающим потом шлепанцы.
Глафирой оказалась пузыристая баба с одышкой, она вечно сидела в холле под финиковой пальмой и считала, что дышит фитонцидами. Ее душило собственное тело, нарастая слоновьими складками на невозможных местах на коленях, на локтях, на загривке и как бы даже дополнительным слоем поверх одежды. Но здесь ее болезнью считалась неуемная жажда лечить. Она вступала с больничным персоналом, особенно с санитарками, в длинные рассуждения по поводу лекарств и процедур, предлагая каждый раз лучший способ и лучшее снадобье, чаще всего в виде собственной мочи, благо этого добра оказывалось в избытке. Уверяли, что она в прошлом году залечила собственного мужа и собственную дочь, а на суде утверждала, что по ее методу оздоровляется Франция и что ей, целительнице, скоро дадут всемирную Гоголевскую премию в валюте. Медицина кое-как подавляла лекарственный зуд, умаляя его до сидения под фитонцидной пальмой, но время от времени вспыхивали рецидивы, и Глафира совершала обход, в котором ее сопровождал персонал из добросовестных учениц. При Лушке обход случился впервые, и она изумилась, с какой серьезностью слушают местную целительницу соседки по палате, соседки Глафире верили, а ежедневным врачебным обходам и предписаниям — нет, и было очевидно, что они предпочитают лечиться по французскому методу, в чем бы он ни заключался, и будут трепетно подносить Глафире подбрасываемые родственниками лакомства. Они, как и почти все в отделении, врачевались, Глафира жирела, и все были довольны.
— Ну, а ты чего? — задышливо спросила целительница. Десяток сопровождающих очей с серьезным ожиданием уставились на Лушку.
И Лушка почувствовала, что не может послать, как только что собиралась, а даже вроде бы собирается пожаловаться.
— Ты говори, говори, не стесняйся, — подбодрил кто-то. — Ей можно сказать хоть что, она всякое понимает.
И Лушка сказала:
— Я сына убила.
И с ужасом слушала, продолжала слушать, слышала повисшие в палате слова. Что она сказала? Что она такое сказала? Какой ее сын?..
В руку толкнулась холодная детская ручка. Замерз, бедняга. Должно быть, под форточкой замерз.
Палата качнулась. Висевшие слова грохнулись об пол, полыхнули черным взрывом. Баррикады рухнули, прошлое ворвалось в сознание. Лушка вросла в пол, чтобы устоять. В другой вселенной со свистом дышала целительница.
— От такой боли лекарство трудное, — сказала другая вселенная. — Но есть.
Нет, сказала Лушка. От такой боли лекарства не будет.
— Потому нет, что не знаешь, — сказала вселенная. И, став целительницей Глафирой, тяжко ступая, при всеобщем молчании выбралась из палаты, как из тесной одежды. Только сопровождающие в сожалении оглядывались.
Куда же вы?.. — в отчаянии закричало в Лушке. Что же вы, я не смогу, мне не справиться, меня откажется держать земля, и воздух не войдет в легкие, ни опоры, ни дыхания, только вниз, вниз, через миры, через бездны, бесконечно вниз, и я не знаю, что там должно быть, у этого не может быть конца, а только последний предсмертный миг, который извергло время и над которым не смилостивятся ни конец, ни начало.
Зажало. Ни вздохнуть, ни умереть. Земной прах в груди. Потом не будет и его…
Ее растирали и мяли. Глафира ложкой разжала ее зубы и перевернула на живот, чтобы жалкая не подавилась собственным языком. Сопровождающие лили на шею воду. Лушку свело в кашле. Глафира колотила по спине, чтобы получился вздох. Соседки взирали в почтительном параличе.
— Мы принесли тут, — проговорила Глафира, когда Лушка стала смотреть осмысленно. — На-ко вот. Не мерзни боле. — У ног Лушки легли шерстяные носки.
Сопровождающие Глафиру тоже положили дары — трико, еще одни носки и бывшие в употреблении постиранные тряпочки.
— Зачем… Вы что… — забормотала Лушка. — Зачем… Не возьму я…
— Нельзя не брать, — непреклонно молвила целительница. — Лекарство это.
— Не брыкайся, — велела одна из сопровождающих и натянула носки на Лушкины ноги.
— Не гордись, — сурово произнесла врачевательница. — Говорю — лекарство. Трудное, говорю. Потом поймешь. — От двери обернулась с дополнительным значением: — Если поймешь.
О том, что Лушку только что выдернули из небытия, никто не сказал ни слова.
* * *
Они ушли и не ушли. Что-то осталось после них, окружило Лушку и ждало. Внутри накипали непонятные слезы. Лушка изо всех сил противилась и слезам, и тому, что ожидало. Она привыкла одна. Она не привыкла, чтобы для нее делали за так. И чтобы спасали. Мимоходом. И теперь она, как в плену. И эти носки. Носки еще хуже. Пришли незваные и отдали свое. Совсем не лишнее. Носки в больнице — это надо оказаться в больнице зимой, чтобы понять. Ах, да не в этом дело! Она может и без, и не чихнет, если не захочет. Не в наличности дело, наличность — чушь. Они же не носки здесь оставили и не дыхание вернули, а такое, чего никогда в ее жизни не предусматривалось. Было, один дурак спас. На крышу девятиэтажки залезли, от нечего делать, сверху хотелось посмотреть, чтобы внизу все маленькие, а они на крыше гиганты. А ей крыши мало, ей край надо. На самый край, на ребро. Высоты не боялась, никакого рожна не боялась — на спор на мостовой кран залезала и на стреле ногами болтала. Вот там было ощущение. Там ветер был. Другой ветер, не как на земле. На земле подошва, а там лицо. Лушка всем врала, что с ветром говорила. А может, и не врала. А тут какая-то крыша. Та же подошва. Пыльно, гудроном воняет. И тоска: не то. Все не то. И чего хочу — не знаю. И тут проволока под ноги. Может, антенну крепили, может, какую течь заделывали. Бросили, в общем. Стальная проволока, не гнется. Лушка с копыт долой и наполовину с крыши свесилась. А этот дурак сообразил — и за проволоку уцепился. К краю не подошел, но держит. Лушка извернулась, рукой уцепилась, вытянула себя. Всем после этого неинтересно стало, быстренько вниз намылились. А дурак Лушку придержал. Тут, же на крыше, и поимел, спаситель.
Нет, не носки ей даны. Носки — вот они, хоть на ногах, хоть отдельно, а то, что через них, что она ощущает больше, чем зябкий халатик, — вот оно, рядом, протягивается ей, и она должна принять. Она не просила, а ей подали. Чужие глаза увидели.
И не думает Глафира о том, что сделала. Палаты обходит. Ищет, кого вылечить. Да не верю я, что она родню уморила. Она спасти хотела, и меня спасти хочет, и спасла, и, может, еще спасет, жалость в ней потусторонняя, это от нее и осталось здесь, кутает Лушку живым облаком, в котором отмыть себя можно, для этого и нужно-то — отказаться от убогого самолюбия и принять милостыню — от них, чокнутых, выброшенных, затрапезных жительниц желтого дома, которым есть что отдавать и которые без натуги прочитали закрытые письмена чужой души, моей души, вины моей и моего себе приговора. Господи Боженька мой, всепрощающий мальчик мой, принимаю милостыню твоего прощения, я не просила, но ты подал мне.