Книга Медленная проза - Сергей Костырко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старушка говорит отчетливо, но негромко, ровно настолько, чтобы голос ее был доступен на расстоянии двух-трех метров. К картине она стоит спиной и уверенно, не глядя на холст, указывает рукой на нужные фрагменты. Люди, попавшие в сектор ее голоса, притормаживают, вслушиваются, изумленно и испуганно смотрят на старушку и тут же интеллигентно гасят выражение недоумения на лицах. И плавно текут дальше. Подходят новые. Отходят. Стою один я, ловя время от времени вопросительные взгляды.
– Перейдем к следующей работе, – говорит старушка, и с торжественно поднятой головой и выпрямленной спиной, как бы чувствуя сзади текущий поток завороженных экскурсантов, идет к соседнему холсту.
– Пожалуйста, встаньте чуть подальше, чтоб было видно всем. Работа неизвестного мастера, атрибутированная как образчик французской школы конца XVIII века. Мы не знаем имени художника, но нам хорошо известна история этой картины, описанная в воспоминаниях баронессы де Сталь. История эта связана с любовью маркиза Жака Клермона к своей совсем еще юной племяннице. Приехавший на пару дней погостить у брата, граф задержался в его поместье на полгода, не в силах оторваться от зрелища расцветающей красоты. Маркизу было уже за пятьдесят, у него была двусмысленная, почти скандальная репутация при дворе, и, оберегая доброе имя дочери, родители ее потребовали, чтобы Клермон покинул их замок. Маркиз согласился, попросив только об одном – о портрете возлюбленной. Родители дали согласие, из Парижа был приглашен мало кому известный художник, портрет был написан в три сеанса. Вы видите юную девушку, для которой, разумеется, не были секретом чувства ее дядюшки, и можно предположить, что они не оставили девушку равнодушной. Вот она перед вами, скромная, прелестная, юная, и при этом посмотрите, как смело открыты ее грудь и плечи, как, несмотря на застенчивость в позе, в глазах ее сквозит упорство, она подняла головку и смотрит на художника, как бы предчувствуя, что взгляд ее много лет будет пересекаться со взглядом маркиза… Портрет этот висел потом в доме маркиза на Старо-Басманной улице, где жил он в последние годы в добровольном заточении, прерванном революцией. Потом, – старушка запнулась, – потом граф умер… он похоронен в Химках… – Она вздохнула. – История, достойная пера Ивана Алексеевича Бунина, автора гениальной «Грамматики любви».
На холсте перед нами изломанные линии гор, и на первом плане – гигантские бетонные ступени строящейся плотины. На нижней площадке ее экскаватор, поднявший свою неимоверно длинную, пересекающую холст по диагонали стрелу с ковшом, внизу табличка: «Ингури ГЭС».
– Ну а теперь об одном из тихих шедевров русской пейзажной живописи начала XX века.
Женщина переходит к холсту напротив.
– Этот пейзаж написан за полгода до смерти художника. Тяжелая болезнь лишила его возможности передвигаться самостоятельно, и близкие перевезли его из Москвы в любимую им Тарусу. Там, сидя на терраске у открытого окна, он и писал этот холст с традиционным для русской живописи XIX века мотивом – ручей, мостик и несколько деревьев, склонившихся над водой, и открывающийся вдали крохотный, ярко освещенный уголок полянки.
На стене работа молодого эстонского художника, выполненная в стилистике рекламного плаката: на голубом, заливающем весь холст фоне две красные лошади, летящие на зрителя. На одной из них фигурка девушки с рыжими волосами в оранжевой майке. Ломаной линией эти три фигурки обтекает сверху радужная лента. Странно, но перед этим холстом мы стоим только вдвоем.
Старушка устала, на лице появился румянец, глаза блестят, но из голоса почти ушла звенящая торжественность, он слаб, прерывист, и мне приходится встать рядом. Проходящие мимо люди нам не мешают, они уже не слышат ее, и даже поза старушки, стоящей вполоборота к картине и что-то говорящей, отвернувшись от слушателя (меня), уже не останавливает внимания.
– Художник писал раннее утро, но писал он не дерево, не воду, не листья – он писал солнечный свет. Он писал изнанку света, его потайную жизнь – тени. Посмотрите, как глубоки они, как полны своей мерцающей жизнью. Художник использовал возможности лессировки, сначала вот это писалось белилами, прорабатывалось, ну а потом тончайшими слоями накладывалась краска, и посмотрите, как безупречен, как уверен и артистичен мазок. Вы чувствуете колдовскую силу цвета, мазка… Мазок – это след его волнения, это касание кисти к холсту – связывает нас с жизнью воды, травы, дерева… света…
Старушка всхлипнула и отвернулась к стенду. Она вытащила из рукава черного платья крохотный платочек, вытерла глаза и, наклонив голову в мою сторону, тихо, чтоб не услышали экскурсанты, спросила:
– Но ведь это же прекрасно, да? Это же прекрасно?
– Да, – сказал я, – да, это замечательно.
В октябре 1996 года на ялтинском пляже, в разговоре с друзьями – старым кинодраматургом и его умницей и красавицей женой – я пожаловался на тоску при мысли о скором возвращении домой. Мы прятались от солнца под пластмассовым навесом, дышали водяной пылью от волн; пот стекал по телу, открытому и счастливому, мы говорили про кино и про путешествия, вернее, говорил кинодраматург, который несмотря на опытность, возраст и язвительный ум любил свою работу, коллег, любил путешествия, вина, любил жизнь; ну а мы слушали – про Мексику, Италию, Японию, про Каннские фестивали, про Ларису Шепитько, про киевских балерин и про Анджея Вайду. Мы прихлебывали белое сухое вино, щурились от нестерпимого сияния черной, облизанной пеной гальки, и вдруг я почувствовал странное – я как будто увидел наведенное на меня жерло метротоннеля, из которого с грохотом и скрежетом вылетает к платформе поезд; и я вспомнил про бесконечную промороженную Москву, тяжелые одежды, желтый электрический свет в прокуренных коридорах, грязно-серую стену блочного дома за окном, на которую мне теперь смотреть несколько месяцев, поднимая глаза от пишущей машинки. Ну и что-то такое я сказал – про ожидающее меня сенсорное голодание зимой.
И по приезде в Москву жена кинодраматурга подарила мне цветок «декабрист». «Он как раз цветет зимой, – сказала она, – цветет нежно-розовыми лепестками, образующими что-то вроде крыш китайских пагод. Поставь на подоконник возле промороженного окна, чтоб было солнце ему, и сильно не поливай. А весной выставь на балкон в тень и обязательно смени на лето землю».
«Декабрист» цвел на моем окне как сумасшедший.
Он цвел с конца ноября до февраля, а в конце апреля, как и было велено, я выставил цветок на балкон в тень, взял лопатку, сумку на колесиках и целлофановый мешок. Однако земля под моим домом, черная и лоснящаяся, если смотреть с балкона, оказалась жесткой, перемешанной с бетонной и стеклянной крошкой. Я прошел в конец своей Шипиловской улицы, туда, где она переходит в овраг, за которым кусты, река и пустыри будущего Марьина, еще не застроенного местного масштаба небоскребами. Но и там – то же самое: тонкий слой живородящей земли, прошитый корнями травы и кустов, а под ним спекшаяся глина. За полчаса я натрусил с полведра серой полумертвой земли и по тропинке выбрался на улицу. Тропинка вывела к автобусной остановке. Почему нет? – подумал я. Собранную землю я высыпал на газон – не годилась она для моего «декабриста» – и сел в автобус, шедший в сторону центра к метро.