Книга Танцовщик - Колум Маккэнн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так и промокнуть недолго, — усмехнулся Руди.
После этого все словно с цепи сорвались. Мы ели хлеб, намазывая его хреном, — другой закуски не нашлось, — пока не появился приятель Петра, одаривший нас тремя сваренными вкрутую яйцами. Роза-Мария вынула из чехла гитару и стала петь испанские песни на мало знакомом мне диалекте. Руди разгуливал по комнате, колотя железной кастрюлькой по мебели, по плиткам стены, по полу, по раковине умывальника, — до тех пор, пока соседи не застучали в стены, выражая недовольство поднятым им шумом.
Именно в это время и вернулся домой Иосиф. Я встретила его в двери восклицанием: «Давай танцевать!» Но он оттолкнул меня так, что я врезалась в стену. Все примолкли.
Иосиф же завопил:
— Пошли все на хуй! Все! Вон отсюда!
Друзья посмотрели на меня и, не вполне понимая, как себя вести, начали медленно гасить в пепельнице сигареты. «Вон!» — снова взвыл Иосиф и, схватив Руди за ворот, вытащил его в коридор. Изумленный Руди таращился на него во все глаза. Но вдруг перед моим мужем оказалась Роза-Мария — просто стояла и смотрела ему в лицо, пока он не опустил взгляд к полу. Кончилось тем, что разобиженный Иосиф спустился во двор, покурить.
А ночь покатилась дальше, словно только что началась. Я понимала: произошло нечто из ряда вон выходящее, Роза-Мария сдвинула, пусть даже на время, какую-то ось, вокруг которой вращалась моя жизнь, — и я мысленно присела перед девушкой в благодарном реверансе.
Она пришла к нам вместе с Руди и в следующий понедельник. Он, чувствовавший себя здесь как дома, немедленно завел разговор о мифе, который прочитал, готовясь к семинару по мировой литературе, — что-то про Шиву, танцующего в круге огня. Они с Розой-Марией заспорили о том, что такое танец — созидание или разрушение, создает ли танцующий человек произведение искусства или уничтожает его. Руди утверждал, что танцовщик возводит танец, как здание, снизу вверх, а Роза-Мария считала, что его следует разбивать вдребезги, что каждым движением ты вторгаешься в танец, пока он не остается лежать вокруг тебя разобранным на отдельные, великолепные части. Я наблюдала за ними не то чтобы с грустью, но видя в них зеркальные отражения меня и Иосифа, — когда-то, лет десять назад, мы вот так же толковали о физике и языке, так же темно и сосредоточенно. Они судили-рядили, пока не вмешалась Лариса, переведшая разговор на науку, все на ту же теорию неопределенности — к явной досаде юных танцовщиков.
Иосиф, вернувшись домой, подсел, представьте себе, за стол ко всем нам, но, правда, молчал, изображая воспитанное смирение. Он внимательно разглядывал Розу-Марию, ее темные волосы, широкую улыбку, потом передвинул свой стул поближе к моему и даже спичку поднес к моей сигарете. И вдруг объявил, что Чили — его любимая страна, хоть он и не был в ней никогда, а я сидела, размышляя о том, как я разбогатела бы, если б все гадости, какие говорит мой муж, можно было обратить в золотую руду.
Роза-Мария стала заходить к нам все чаще и чаще, даже без Руди. Я понимала, что за ней, скорее всего, следят, она же иностранка. Телефон у меня начал постоянно пощелкивать. Мы включали погромче музыку — на случай, если квартиру прослушивают, — хотя, по правде сказать, ничего такого особенного в разговорах наших не было. Она рассказывала о Сантьяго, по которому ужасно скучала. Я несколькими годами раньше переводила кое-кого из чилийских поэтов и потому представляла себе подъезды домов, тощих собак, продавцов иконок и статуэток святых, но страна, о которой шла речь у Розы-Марии, состояла сплошь из кафе, джазовых клубов, длинных сигарет. И говорила она так, точно у нее в горле сидел тамбурин. Танец она любила сам по себе, а не как искусство, и в училище страдала, чувствуя, что оно лишает ее свободы движения. Ей приходилось все время ходить в юбке, а она сказала, что привезла из Сантьяго узкие оранжевые брючки, — мне от одной мысли об этом стало смешно — и изнывает от желания хоть раз надеть их. По ее словам, единственным, кто удерживал ее от сумасшествия, был Руди — просто потому, что он позволял себе оставаться таким, каков есть. В училище он то и дело нарывался на неприятности, особенно с директором, Шелковым. Отказывался постричься, спорил на занятиях, подсыпал перец в танцевальные трусики своих соперников. По предметам, которые ему нравились, — по литературе, музыке, истории искусства — успехи у него были блестящие, зато естественные науки да и все, что не отвечало его внутреннему ритму, он не переносил. Руди стибрил в училище сценический грим, румяна, тени для ресниц и разгуливал по общежитию накрашенным. По словам Розы-Марии, к другим танцовщикам он никакого уважения не питал, но обожал своего наставника Александра Пушкина, который всячески его опекал. Упоминала Роза-Мария и пересуды о том, что Руди замечали бродившим ночами в окрестностях Екатерининского сквера, где, по слухам, собирались люди с извращенными наклонностями, — ее, похоже, такие сплетни нисколько не волновали, и это меня удивляло, поскольку я считала, что она и Руди просто-напросто созданы друг для дружки.
— Мы с ним не любовники, — как-то сказала она.
— Нет?
Брови ее поползли вверх, и я вдруг почувствовала, что это мне двадцать лет, а не ей.
— Конечно, нет, — подтвердила она.
Благодаря Розе-Марии я словно бы снова задышала полной грудью. Мы с ней варили ночами кофе. Она учила меня чилийским диалектам, записывала старые баллады, а я их переводила, — мне еще не встречался человек, который знал столько любовных песен. Благодаря ее связям мне удалось раздобыть новый проигрыватель. Я читала все, что попадало мне в руки, — Горького, Пушкина, Лермонтова, Маяковского, Мао, роман Теодора Драйзера, Митчелла Уилсона, «Ад» Данте. Чехова, перечитала даже Маркса, который очень мне нравился. Набрала в институте кучу работы, совершала с Розой-Марией долгие прогулки.
Каждые несколько месяцев я отправляла родителям традиционные посылки, прилагая к ним письма, в которых рассказывала, что Руди делает большие успехи, хорошо учится, нашел преподавателя, который его понимает.
Отец отвечал, пользуясь нашим незатейливым шифром, что во фруктовом кексе изюма оказалось меньше обычного, — это означало, разумеется, что мое последнее письмо бедновато сведениями. Он писал: Уфа — это серое на сером и еще раз на сером, ему и маме отчаянно хочется покинуть ее.
И спрашивал, не могу ли я подергать в Санкт-Петербурге за какие-нибудь ниточки, ведь город этот всегда был прославлен как театр марионеток.
* * *
Ты видишь его на улице Росси в облегающих икры сапогах, в длинном, красном, метущем землю шарфе; ты видишь его с поднятым воротником, с глубоко засунутыми в карманы руками, в ботинках с подбитыми железом носками, высекающими искры из камней; ты видишь, как он стоит в очереди в буфете, слегка склонив голову набок, словно какую-то рану разглядывает; видишь, как буфетчица с черной сеткой на волосах наливает ему лишний половник супа; видишь, как он склоняется над прилавком, касается ее руки, шепчет что-то и она смеется; видишь, когда он протирает ложку полой рубашки, какой у него плоский, крепкий живот; видишь, как он быстро управляется с супом и вытирает грубой ладонью рот; видишь, что буфетчица посматривает на него, как на давно утраченного сына.