Книга Гомер и Лэнгли - Эдгар Доктороу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Должен сказать, что я, никогда так и не женившийся, испытывал особое влечение к женщинам, в общем, умел их ценить, и уж позвольте сразу признаться, что в то время, о каком идет речь, я пару раз испытал половую близость, ведя жизнь молодого незрячего городского красавца, не достигшего и двадцати, пока родители были еще живы и устраивали множество званых вечеров, принимая сливки городского общества в нашем доме, этом памятнике позднего викторианского стиля, которому предстояло оказаться в окружении современности (а по замыслу друга нашей семьи Элси де Вульф, и интерьер его должен был стать таким же, но после того, как отец не позволил ей наполнить модерном весь дом целиком, она никогда больше не переступала порога нашего особняка) и который я всегда считал уютным, крепким, надежным — с его крупной мебелью с мягкой обивкой, стульями с ворсистыми сиденьями вдоль стен, тяжелыми драпри поверх занавесок на окнах от пола до потолка, средневековых гобеленов, свисавших с золоченых реек, и рядами застекленных полок с книгами, толстыми персидскими коврами, стоячими лампами, укрытыми абажурами с бахромой, и парными китайскими вазами, внутрь которых почти можно шагнуть… — все это было эклектикой, выступая своего рода отчетом наших родителей об их путешествиях, посторонним это вполне могло казаться хаосом, однако нам такое представлялось обычным и правильным, оно было и нашим, Лэнгли и моим, наследием — это ощущение жизни с вещами напористо неодушевленными, каждую из которых необходимо было обходить.
Каждый год наши родители на месяц уезжали за границу, отправлялись в плавание на каком-нибудь океанском лайнере, прощально помахивая от перил какого-нибудь трех-, а то и четырехпалубника («Кармания»? «Мавритания»?[2]«Неврастения»?), когда тот отваливал от причала. Там, в вышине, они казались ужасно маленькими, я воспринимал это ладонью, крепко зажатой в руке моей сиделки, когда рев судового гудка отзывался у меня в ногах и чайки летали вокруг, будто празднуя что-то, будто происходило и в самом деле что-то потрясающее. Случалось, я с тревогой думал, а не случится ли чего с пациентками отца, пока он в отъезде, ведь он был известным женским доктором, вот я и волновался, вдруг они заболеют, а может, и умрут в ожидании его возвращения.
Пока родители совершали вояж в Англию, Италию, Грецию, Египет или куда бы то ни было еще, их возвращение предвосхищали вещи в ящиках, которые доставляла к нам на задний двор компания «Железнодорожный экспресс»: древняя исламская плитка, редкие книги, какой-нибудь фонтан из мрамора, бюсты римлян без носов либо с отбитыми ушами или старинные гардеробы, от которых вечно воняло дерьмом.
А уж потом, после того как я почти забывал про них, под восторженные клики «ура!» появлялись наконец сами Мама с Папой: они высаживались из такси у парадного входа, держа в руках те сокровища, что не опередили их в пути. Они не были совсем уж безалаберными родителями, поскольку всегда везли подарки и для нас с Лэнгли, вещи, и впрямь способные восхитить мальчишку, вроде старинного игрушечного поезда, чересчур хрупкого, чтоб с ним играть, или золоченых щеток для волос.
* * *
Путешествовали и мы с братом, с детства привыкшие проводить лето в лагере. Наш лагерь находился в штате Мэн на прибрежном плато, покрытом лесами и полями, — отличное место, чтобы пообщаться душой с природой. Чем больше просторы нашей страны забирались под одеяла фабричного дыма, чем больше угля, грохоча, выходило из шахт, чем больше гремели в ночи наши громадины локомотивы, а огромные машины для уборки урожая прорезали себе путь по нивам и черные авто заполоняли улицы, вовсю вереща клаксонами и врезаясь друг в друга, тем больше американский народ боготворил природу. Чаще всего это поклонение перекладывали на плечи детей. Вот и жили мы в штате Мэн в допотопных хижинах — мальчики и девочки в лагерях по соседству.
Я тогда еще обладал всей полнотой чувств. Ноги у меня были проворные, руки — сильные и мускулистые, и я мог созерцать мир со всем безотчетным счастьем четырнадцатилетнего. Неподалеку от лагеря, на крутом уступе с видом на океан, в ложбинке росли густые заросли ежевики, и вот однажды мы небольшой группкой собирали спелую ежевику, снимая зубами с плодоножки сочную теплую мякоть, и состязались в ловкости со шмелями, гоняясь за ними от одного куста к другому и набивая рты ягодами до того, что сок каплями стекал по подбородку. В воздухе клубились тучи комарья и мошек, то взмывавшие вверх, то падавшие вниз, то расширявшиеся, то сжимавшиеся — совсем как меняющиеся астрономические объекты. А солнце пекло голову, а за спиной, у подножия утеса, черно-серебристые скалы терпеливо встречали и вдребезги разбивали волны, а еще дальше блистающее море лучилось осколками солнца — и все это сияло в моих ясных глазах, когда я, торжествуя, повернулся к девочке, которая мне нравилась, Элеонор ее звали, широко раскинул руки и поклонился, словно чародей, создавший это великолепие персонально для нее. И как-то так получилось, что, когда остальные пошли дальше, мы потихоньку затаились за каким-то кустом ежевики, пока голоса других не пропали, а мы, нарушив все лагерные правила, остались без присмотра и возомнили себя настолько взрослыми, что никто и не поверил бы, хотя все больше задумывались, когда шагали обратно, держась за руки, чего даже не замечали.
Есть ли любовь чище этой, когда ты даже не знаешь, что она такое? У нее была влажная теплая ладонь, а глаза темные и волосы тоже, у этой Элеонор. Ни ее, ни меня не смущало, что она на добрую голову выше меня ростом. Помню, как она шепелявила, как застревал у нее кончик языка меж зубов, когда она произносила «с». Она была не из тех самоуверенных в общении девчонок, каких было полно на девчачьей половине лагеря. Она, как и все, носила форменную[3]зеленую юбку и широкополую серую шляпу «блумер», но было в ней что-то от отшельницы, что выделяло ее в моих глазах, делало притягательной, заставляло думать о ней, а в каких-то импульсивных порывах мы были даже похожи — в каких именно, ни она, ни я не сумели бы объяснить. Это было первым моим вслух объявленным чувством, причем до того серьезным, что даже Лэнгли, живший со своими сверстниками в соседней хижине, меня не дразнил. Я свил шнурок для Элеонор, срезал кусок бересты с березы и сделал для нее модель каноэ.
О, впрочем, история, в какую я забредаю, печальна. Лагеря мальчиков и девочек разделяла полоска леса, по всей длине которой тянулась высокая проволочная ограда вроде той, какой защищаются от животных, а потому главным ночным подвигом для мальчишек постарше было перелезть через эту ограду или, устроив подкоп, проползти под ней, а потом бросить вызов руководству, промчавшись по девчоночьему лагерю, спасаясь от преследования воспитателей и барабаня в двери хижин, чтобы вызвать восторженный визг девчонок. А вот мы с Элеонор преодолевали ограду, чтобы увидеться после того, как все уснут, побродить под звездами и философски поговорить о жизни. Вот так и получилось, что одной теплой августовской ночью мы оказались на дороге, приведшей нас через милю с гаком к сторожке, предназначенной, как и весь наш лагерь, для возврата к природе. Только — для взрослых, для родителей. Привлеченные мерцающим светом в этом погруженном во тьму домике, мы на цыпочках поднялись на крыльцо и в окно увидели то, что вызвало у нас стыдливый шок, то, что в более поздние времена будет зваться порнофильмом. Его безнравственная демонстрация шла на переносном экране, похожем на большую оконную штору. В отраженном свете нам были видны силуэты зрителей, сосредоточенных взрослых, подавшихся вперед на стульях и кушетках. Помню звук проектора, стрекотавшего неподалеку от открытого окна, словно целая свора цикад. Женщина на экране, голая, если не считать пары туфель на высоком каблуке, распласталась спиной на столе, а мужчина, тоже голый, стоял, подхватив ее ноги под коленками, с тем чтобы той было ловчее принять его орган, громадность которого он первым делом и выставил зрителям напоказ. Сам он был безобразным лысым заморышем, единственное, что отличало его, и была эта самая непропорционально развитая часть тела. Когда он раз за разом впихивался в женщину, та томно таскала себя за волосы, а ноги ее судорожно взбрыкивали, мыски туфель все быстрей и быстрей вонзались в воздух, будто ее било электротоком. Я был в восторге: ужасался, но еще и трепетал до того, что полнился противоестественным чувством сродни тошноте. Теперь-то я знаю, что, едва был изобретен кинематограф, как его порнографические возможности моментально оказались освоены.