Книга Обретенное время - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, я все меньше понимал, почему Мореля, да и Бергота принимают как своих повсюду, где находились Сен-Лу: в Париже ли, в Тансонвиле. Морель уморительно подражал Берготу. Впоследствии не нужно было просить, чтобы он его изобразил. Бывают такие истероидные личности, которых не нужно даже вводить в состояние гипноза, чтобы они представили себя тем или иным человеком, так и он просто становился другим персонажем, вот и все.
Франсуаза, которая успела уже заметить и оценить все, что господин де Шарлюс сделал для Жюпьена, а также все, что Робер де Сен-Лу делал для Мореля, сочла, что дело здесь вовсе не в некоей особенности, что проявляется у многих Германтов из поколения в поколение — поскольку Легранден тоже много помогал Теодору, — она, особа весьма нравственная и напичканная всякого рода предрассудками, поверила, будто это такой обычай, всеобщий, а потому заслуживающий уважения. О молодом человеке, будь то Морель или Теодор, она говорила так: «Ему встретился господин, который заинтересовался им и стал помогать». И поскольку в подобных случаях покровители — это те, кто любят, страдают и готовы все простить, Франсуаза, делая выбор между ними и их протеже, которых они совращали и сбивали с пути, предпочитала все-таки их, приписывая им всяческие добродетели, и находила их «очень славными». Она решительно осуждала Теодора, который водил за нос Леграндена, но при этом, похоже, нисколько не заблуждалась относительно характера их отношений, поскольку добавляла: «Тогда мальчик все-таки понял, что нужно не только брать, но и самому что-то отдавать, и сказал: «Возьмите меня с собой, я буду вас любить, я буду ухаживать за вами», и право же, это такой великодушный господин, что Теодор может быть уверен — от него он получит куда больше, чем заслуживает, ведь это же, Боже правый, такой сорвиголова, а тот месье такой добрый, что я даже сказала Жанетте (невесте Теодора): «Деточка, если когда-нибудь вам будет трудно, обратитесь к этому господину. Он сам ляжет на полу, а вам уступит свою кровать. Он так полюбил мальчика (Теодора), он никогда его не прогонит, об этом даже речи быть не может, никогда его не бросит»».
Из вежливости я поинтересовался фамилией Теодора, который жил теперь где-то на юге. «Но ведь это же он написал мне по поводу моей статьи в «Фигаро»», — воскликнул я, узнав, что его фамилия — Соттон.
Точно так же она гораздо больше уважала Сен-Лу, чем Мореля, и пребывала в уверенности, что, несмотря на все глупости, которые мальчик (Морель) совершил, маркиз никогда не оставит его в трудную минуту, потому что это очень великодушный человек, или уж надо, чтобы с ним самим произошло нечто из ряда вон выходящее.
Он настаивал, чтобы я остался в Тансонвиле, и однажды даже обмолвился, хотя, похоже, и не пытался сделать мне приятное, что мой приход доставил его жене большую радость и она пребывала в этом состоянии, по ее собственным словам, в этом радостном состоянии весь вечер, тот самый вечер, когда она чувствовала себя такой грустной, и будто бы я, явившись столь неожиданно, чудесным образом спас ее от отчаяния. «А может быть, и от худшего», — добавил он. Он просил, чтобы я попытался убедить ее, что он любит ее, что ту, другую женщину, которую он тоже любит, он любит гораздо меньше и в скором времени вообще порвет с ней. «И все-таки, — добавлял он с таким самодовольством, таким простодушием, что я готов был иной раз поверить, будто имя «Шарли» совершенно нечаянно, вопреки воле Робера, «выпадет», словно номер в лотерее, — мне есть чем гордиться. Эта женщина, которая дарит мне столько нежности и которой я все же готов пожертвовать ради Жильберты, никогда раньше не обращала внимания на мужчин, ей даже казалось, что она вообще не способна влюбиться. Я у нее первый. Я знал, что она избегает всех, и когда получил это восхитительное письмо, в котором она уверяла, что только я один и могу составить ее счастье, то просто не мог прийти в себя. Было от чего возгордиться, если бы не заплаканные глаза Жильберты, бедняжка, это было невыносимо. Тебе не кажется, что в ней есть что-то от Рахили?» — говорил он мне. И в самом деле, я был поражен смутным, трудноуловимым сходством, которое все же можно было обнаружить между ними. Быть может, и в самом деле какие-то черты оказались похожи (что объяснялось, к примеру, еврейским происхождением Жильберты, весьма, впрочем, мало выраженным), благодаря чему, когда семья пожелала, чтобы Робер женился, он, при том, что размеры состояний были одинаковы, склонился все-таки к Жильберте. А еще это могло объясняться тем, что Жильберта, потрясенная фотографиями Рахили, даже имени которой она не знала, желая понравиться Роберу, пыталась подражать каким-то привычкам актрисы, к примеру, носила всегда красные банты в волосах, черную бархатную ленточку на рукаве и красила волосы, чтобы стать брюнеткой. Затем, поняв, что от огорчений у нее испортился цвет лица, она постаралась как-то это исправить. И порой переходила всякие границы. Так однажды, когда Робер должен был приехать вечером, чтобы провести весь следующий день в Тансонвиле, я был потрясен, увидев ее за столом: она была не похожа не только на ту, какой была когда-то, но и просто на себя обычную, словно передо мной вдруг оказалась какая-то актриса, Теодора или кто-то еще. Я понял, что, вопреки собственной воле, слишком пристально рассматриваю ее, мне было так любопытно узнать, в чем же она все-таки изменилась. Любопытство мое было вскоре удовлетворено, когда она высморкалась и я увидел, что осталось на ее платке. По той палитре красок, что отпечатались на ткани, я понял, что лицо ее было ярко накрашено. Краска сделала ее рот кроваво-красным, причем она все время силилась улыбнуться, полагая, что это ей идет, а время прибытия поезда приближалось, и Жильберта даже не знала, приедет ли в самом деле ее муж или пришлет телеграмму в своем обычном стиле, который герцог Германтский остроумно обозначил так: «приехать не могу, измышление следует», щеки ее под фиолетовой испариной румян были бледны, а вокруг глаз залегли темные круги.
«А, вот видишь, — говорил он мне с нарочитой сердечностью, так не походившей на его прежнюю, естественную сердечность, голосом алкоголика с хорошо выверенными актерскими модуляциями, — ради счастья Жильберты я готов на все! Она столько для меня сделала. Ты даже представить себе не можешь». Что было самым неприятным во всей этой ситуации, так это его себялюбие, ведь ему льстило, что Жильберта любит его, и, не решаясь признаться, что сам он любит Чарли, рассказывал, однако, о любви, которую скрипач якобы испытывает к нему, такие подробности, которые, как сам понимал Сен-Лу, были сильно утрированы, если вообще не выдуманы с начала до конца, к тому же Чарли с каждым днем требовал все больше и больше денег. В конце концов, доверив Жильберту моему попечению, он снова отправлялся в Париж.
Впрочем, мне однажды представилась возможность — это я немного забегаю вперед, поскольку все еще нахожусь в Тансонвиле, — понаблюдать за ним в свете, причем издалека, где его манера речи, несмотря ни на что, выразительная, яркая, живо напомнила мне о прошлом, но я был поражен, насколько он изменился. Он все больше и больше походил на свою мать, то чуть высокомерное изящество, которое он от нее унаследовал и которое у нее было безупречным благодаря превосходному воспитанию, у него казалось еще более заметным и даже несколько нарочитым, проницательный взгляд, свойственный всем Германтам, делал его похожим на исследователя, казалось, он не просто смотрит, а внимательно изучает место, где ему случилось оказаться, хотя происходило это почти бессознательно, словно бы по привычке или повинуясь какому-то животному инстинкту. Цвет, который был ему свойствен больше, чем всем остальным Германтам, — золото, материализовавшееся из солнечного света, — этот цвет, даже недвижный, создавал вокруг него диковинное оперенье и превращал его в нечто столь драгоценное и единственное в своем роде, что им хотелось завладеть, как орнитологу — редким экземпляром для своей коллекции, но мало этого, если этот превратившийся в птицу свет начинал двигаться, перемещаться, когда, к примеру, Робер де Сен-Лу появлялся на приеме, где оказывался и я тоже, он так изящно и в то же время горделиво вскидывал уже начинающую лысеть голову с золотым хохолком волос, да и сам поворот шеи казался настолько более гибким, гордым и изысканным, чем это можно было бы себе представить у человеческого существа, что помимо любопытства и восхищения, которые он вам внушал — причем природу этих чувств вам трудно было бы определить: то ли это светское любопытство, то ли зоологическое, — вы неизбежно задавались вопросом: где все это происходит — в предместье Сен-Жермен или в Ботаническом саду, и вообще, кто перед вами — высокий господин пересекает гостиную или по клетке прохаживается птица? Впрочем, все это обращение к недолговечному изяществу Германтов с их вытянутым носом-клювом, острыми глазами — все это весьма подходило его новому пороку и подчеркивало его. И чем дальше, тем больше походил он на тех, кого Бальзак называл «тетками». Стоит только добавить немного воображения, как становилось ясно, что подобному оперенью больше подошел бы птичий щебет. Ему казалось, что фразы, которые он произносит, достойны двора Людовика XIV, так он пытался подражать манере герцога Германтского. И в то же самое время некий трудноопределимый штришок сближал ее с манерой господина де Шарлюса. «Я отлучусь на минутку, — сказал он мне тем вечером, когда госпожа де Марсант отошла в конец залы, — пойду приволокнусь за мамашей». Что же касается этой любви, о которой он твердил мне беспрестанно, имелась в виду не только его любовь к Чарли, хотя только она и имела для него значение. Какова бы ни была любовь мужчины, мы всегда заблуждаемся относительно количества его связей, поскольку нам свойственно принимать за любовные связи обычные дружеские отношения, что уже является ошибкой, но мало этого — мы полагаем, будто одна выявленная связь исключает другую, а это не меньшее заблуждение. Двое людей могут сказать: «Я знаю любовницу господина X.», произнеся два различных имени, и при этом ни тот, ни другой не погрешит против истины. Одна женщина, даже страстно нами любимая, редко удовлетворяет всем нашим потребностям, и мы изменяем ей с другой, которую вовсе даже и не любим. Что же касается того вида любви, какую Сен-Лу унаследовал от господина де Шарлюса, то можно сказать, что муж, проявляющий к ней склонность, как правило, способен сделать свою жену счастливой. Это единое правило, из которого Германты находили способ сделать исключение, ибо те, кто испытывает подобную склонность, всеми силами пытаются показать, что, совсем напротив, склонность они питают только к женщинам. Они появляются то с одной, то с другой, приводя в отчаяние собственную жену. Курвуазье поступали более осмотрительно. Юный виконт де Курвуазье искренне верил, будто он единственный со дня сотворения мира, кто испытывает влечение к особам своего пола. Полагая, что склонность эта внушена ему не иначе как самим дьяволом, он пытался с ней бороться, женился на очаровательной женщине, произвел на свет детей. Потом какой-то кузен открыл ему глаза, объяснив, что подобного рода пристрастия весьма распространены, и был так любезен, что даже отвел его в места, где эту самую склонность можно было легко удовлетворить. Господин де Курвуазье полюбил жену еще больше, удвоил свои усилия по деторождению, и эта чета была признана лучшей супружеской парой Парижа. Чего нельзя было сказать о Сен-Лу, потому что Робер, вместо того чтобы довольствоваться тем, к чему питал природную склонность, заставлял свою жену страдать от ревности, заводя безо всякого удовольствия романы с многочисленными любовницами.