Книга Литература как социальный институт: Сборник работ - Борис Владимирович Дубин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому дело не только в необходимости найти новые варианты социального анализа и объяснения читательского выбора. Гораздо более важным, ценностно определяющим, мотивирующим было упорное желание понять, что «стоит за чтением», какие идеи, какие антропологические или моральные представления определяют картину мира обычного советского человека, его способности к самосознанию, к пониманию других, особенности исторической памяти, работы с прошлым, а значит – каковы ресурсы советской системы и где искать возможности ее изменения. В этом мы разделяли те общие установки интеллигентской среды, которые сложились после 1968 года. Возобновление политических судебных процессов над писателями в 1965 году, подавление Пражской весны поставили крест на оттепельных иллюзиях – возможности реформирования государственного социализма, трансформации его изнутри и построения «социализма с человеческим лицом». Репрессии против подписантов, начавшиеся в 1970‐е годы, погромы и чистки в академических институтах изменили моральный климат в неформальных средах интеллигентского общения (если его сравнивать с хрущевской «оттепелью» первой половины 1960‐х годов).
Сами по себе 1970‐е годы были, как теперь выясняется, очень интересным временем для анализа умонастроений позднего тоталитаризма. Советский социализм как идея исчез с научного или философского горизонта[4], но само по себе «прогрессистское сознание» осталось и обернулось интересом, с одной стороны, к концепциям модернизации (вестернизации, конвергенции, в более проходном с точки зрения цензуры виде – урбанизации), а с другой – к тематике исторической или даже традиционно-архаической глубины или многослойности культуры. Поэтому интеллектуальные усилия образованного сообщества были направлены на освоение открывшегося тогда мира западной мысли – научной, философской, эстетической – и переосмысление отечественных исследователей, философов и богословов досталинского периода – от О. Фрейденберг или М. Бахтина до П. Флоренского, Н. Бердяева, С. Франка или «веховцев». Поскольку перспективы карьерного роста или продвижения были для абсолютного большинства этого слоя или сообщества закрыты, то основная энергия была направлена на чтение, а также – обсуждение этих новых, поражающих воображение идей западной культуры, выработку целостных интеллектуальных систем, компенсирующих пустоту мертвой партийной идеологии. И сами сравнительно молодые еще тогда мэтры (Ю. Лотман, С. Аверинцев, М. Мамардашвили, А. Пятигорский, Б. Успенский, А. Гуревич, Ю. Левада и другие, всех не перечислишь, даже если говорить только о Москве и Ленинграде) стремились к выработке целостных конструкций, системного видения предметных сфер.
То, что это был «запретный плод» как бы настоящего знания, лишь повышало самооценку приобщенных. Целое поколение не то чтобы учеников этих шестидесятников, а скорее их прозелитов было занято «бескорыстным» («незаинтересованным», как сказал бы Кант), но именно поэтому идеалистически мотивированным стремлением охватить то, что было ранее недоступно. Неформальные семинары (Ю. А. Левады, М. Я. Гефтера, Г. П. Щедровицкого и других), «Чтения» (вроде Випперовских, позже Тыняновских, конференции в ВИНИТИ, ИФ РАН и др.), бесконечные разговоры о прочитанном создавали среду любопытства и игрового обсуждения. Очень редко, когда эти «расхождения с советской властью» принимали характер полного разрыва (куда деться в тотальном обществе-государстве), обычно дело заканчивалось тихой интеллигентско-бюрократической службой, дополненной кухонной фрондой и стебовым дистанцированием от официальной риторики. Но – что было характерно по умонастроению именно для всего этого круга, не слишком, впрочем, широкого, – это быстро развивающееся освоение прежде закрытых сфер знания – славянской архаики, раннего Возрождения, скандинавской мифологии, католического экзистенциализма, структурализма, феноменологии, логического позитивизма и непрерывного обмена ими во всякого рода разговорах в курилках, семинарах, «журфиксах», «выпивонах» и т. п. (Сужу об этом не только по короткому и счастливому времени работы в секторе Левады в Институте конкретных социальных исследований АН СССР, но и по более продолжительному – в Отделе философии ИНИОНа, где были такие возможности свободного чтения и доступа к любой литературе, о которых и сегодня можно только вздыхать.) В этом плане даже атмосфера в Секторе книги и чтения была очень человечной и свободной.
Поэтому задача составить коротенькую библиографию по социологии стала толчком для того, чтобы накопленные ранее знания мгновенно кристаллизовались в проблему междисциплинарного синтеза (так, я слышал, что даже легкое прикосновение к переохлажденной воде ведет к мгновенному образованию корки льда).
В нашей работе по социологии литературы соединились самые разные потоки и интересы: эрудиция переводчика и опыт комментирования зарубежной литературы, участие в неформальных объединениях с интересом к понимающей социологии, герменевтике, критическому рационализму, этнометодологии, культурной и социальной антропологии, истории литературы и проч. Но внутренне все это объединялось или обусловливалось, соединялось с глубоко сидящим и почти не артикулируемым интересом: а каковы ресурсы и механизмы воспроизводства или изменения советской системы? Такая задача могла возникнуть только в определенной ситуации – констелляции обстоятельств 1970‐х годов. После этого времени мало кто ставил такие задачи, поскольку позже исчез сам интеллектуальный прорыв поколения шестидесятников. Мы не принадлежали к нему, но мы еще заряжались от наших учителей.
Для закрытого или тоталитарного общества литература, казалось, давала какую-то возможность говорить о многих вещах, о которых прямым образом рассуждать было невозможно. Хотя литературная критика («Нового мира», «Дружбы народов», «Юности» и других литературных журналов) пробовала это делать. Пусть даже в рамках тривиальной просвещенческой идеологии: «литература – это отражение (зеркало) жизни». Такие установки могли казаться более или менее подходящими для так называемой «реалистической поэтики» – рутинной конвенциональной манеры описания типовых конфликтов и способов их решения, набора героев, сюжетов и т. п. Ни для «фантастики», ни для авантюрной поэтики или поэтики исторического романа, не говоря уже об авангарде, зауми и прочих способах представления литературной вселенной, это не годилось. Простые ходы, вроде «общей переписи» литературных героев (как это несколько позже предлагал Д. Самойлов), были явно недостаточны для решения таких задач.
Для серьезной аналитической работы с литературными текстами необходим был понятийный инструмент, который позволял бы переводить «литературные конструкции» (героев, персонажей, разбитых на «социальные действия» или «социальные роли»; время и пространство действия, фоновые детали и обстановку – Spielraum, setting, social milieu и т. п., опознаваемые и приемлемые формы разрешения конфликтов и многое другое) в средства социологического описания и анализа, а именно: в социальные нормы, действия, роли, группы, институты, сообщества или объединения, формы социального порядка и его нарушения, типы проявления аномии, социальную структуру, мобильность и проч. И именно такого рода понятийные средства стали предметом нашего поиска при быстро разрастающейся «библиографии» по социологии литературы.
За три года мы, Борис Дубин, Абрам Рейтблат и я, просмотрели большей частью de visu