Книга Исландия - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В определённом возрасте странствия перестают быть пищей воображения, и я находился на пороге вступления в такой период, когда в ноябре 2015 года прилетел в Берлин, приняв приглашение пожить месяц в старом доме на берегу озера Ванзее. Самолёт приземлился после захода солнца, автобусом я добрался до электрички и сел в вагон вместе с двумя восточными мужчинами, смешивавшими в своей речи фарси и русский. Я приметил их ещё на платформе, один из них был слепец, с палочкой, движения неуверенные, на переносице непроницаемые очки, они сначала о чём-то толковали оживлённо, замолкли, и после паузы слепой сказал поводырю по-русски: «Говори, ты должен всё время со мной говорить, чтобы пробиваться ко мне в темноту, в которой я сижу». Затем эти двое делали пересадку на Потсдам, шли по платформе, и слепой спрашивал: «Мы на Ванзее? На Ванзее?» Эта картина со слепцом в пустом почти вагоне, движущемся сквозь непроглядный лес Грюневальда, кажется мне сейчас источником воспоминаний не только о той первой ночи, проведённой на берегу загадочного озера.
До усадьбы, где проживали участники Литературного коллоквиума, было рукой подать, но в аэропорту я потянул спину, неловко схватив чемодан с транспортёрной ленты, так что кое-как доковылял до ворот, у которых убедился, что роуминг на моём телефоне не работает и, значит, цифровые коды от калитки, от парадного и небольшого сейфа с ключом от моей комнаты совершенно недоступны, включая вайфай, работавший в доме. Я прохаживался у забора, тщетно пытаясь привлечь чьё-нибудь внимание, поскольку к полуночи ни одной живой души в той местности не обнаружилось. Казалось, я приехал в пустоту, и это чувство сопровождало меня всё остальное время, когда я уже не удивлялся, почему в восемь вечера на улицах не встретить ни одной живой души. Из беспомощности я отправился на станцию, но и там было негде прикорнуть – платформы пусты, каждый уголок вокзала продувался, так что пришлось вернуться, перекинуть рюкзак через ограду и приблизиться к дому вплотную. Я стучал в окна и дёргал ручки застеклённых дверей – напрасно, никто не отзывался. Делать было нечего, и я спустился на берег озера, чтобы найти кучу собранных, но ещё не сожжённых листьев, в которые я зарылся, вынув предварительно из рюкзака бутылку виски. Я лежал в перине из опавшей листвы и смотрел на противоположный берег, где среди огоньков фонарей были и те, что освещали парк перед виллой «Марлир».
Я достал заветные часы прадеда, оставшиеся мне после смерти бабушки вместе с альбомом семейных фотографий, и стал проворачивать минутную стрелку, как я делал это в детстве, – прокручу на десять минут, подожду, прокручу ещё. Получив их спустя десятилетия, с часами я решил не расставаться, считая чем-то вроде амулета. Прадед прислал их своей дочери незадолго до смерти. Он был часовщиком, и, очевидно, эти часы были его рук делом, без надписи производителя, ходили ли они когда-то – неизвестно, на задней крышке была выгравирована надпись Ante Christum natum. Я полагал, что эти часы, как и в детстве, помогут терпеть, переносить неприятные ситуации. Кроме того, мне просто нравилось брать их в руки, словно я держал в пальцах волшебную линзу детства, те два года, что довелось мне прожить у бабушки Симы, пока родители разводились и разменивали жильё. Бабушка умерла в доме для престарелых, последние двенадцать лет никого не узнавала, не произнесла ни слова и вздрагивала, когда я осторожно прикасался губами к её щеке. Всё её имущество помещалось в фибровом чемоданчике, выданном мне патронажной медсестрой. Изнутри он пах хозяйственным мылом и истлевшей бумагой. Это был единственный багаж, с которым Серафима когда-то переехала в «стардом», как она его называла, и содержимое чемодана – старые фотографии, газетные вырезки, ветхий, зачитанный номер «Нового мира» с «Одним днём Ивана Денисовича», несколько писем и пачка патентов прадеда, в которых мне ещё предстояло разобраться, – всё это находилось последние месяцы у меня в рюкзаке, который я, засыпая на берегу Ванзее, положил себе под голову, размышляя о том, что я вижу, глядя в кромешную озёрную тьму.
Есть такие события, которые уничтожают место, не оставляют от него ни клочка, одну географию. Вот и я тогда оказался на краю такой странной воронки, водная преграда перед которой представала словно бы порогом в преисподнюю. Всё вокруг было в высшей степени ухоженным – респектабельные дома, озеро, парк, лодочная станция, пристань, неподалёку могила Клейста, – и где-то там, всего в километре, 20 января 1942 года сидели за столом люди, принявшие тогда решение об уничтожении миллионов других людей.
Ночь была тьмой непреклонна, и, если бы не бутылка Laphroaig, она бы не только не приобрела смысла, но никогда и не кончилась. Силясь задремать, я вспомнил, как в прошлый свой приезд в Германию ехал поездом из Мюнхена на юг в компании немецких филологов и переводчиков. Вот мы миновали озеро, где утонул Людвиг Баварский, прославленный много чем и когда-то ходивший в горы созерцать альпийский ландшафт, покуривал опиум в уединённой хижине над пропастью, возлежа среди персидских ковров, в то время как его свита и поклонницы поджидали в отдалении, например в замке Эльмау. Поезд петлял и карабкался, и вскоре появились вокруг горные вершины, заснеженные, скалистые. Я удивился вслух, ведь всего ничего – только час пути от города, а вот и настоящие перевалы, и спросил своих спутниц, мол, вы, наверное, часто ходите в горы, почти каждые выходные? «В нашем кругу это не принято, – ответили мне, – потому что мы антифашисты, а нацисты со своим гиперборейством и культом альпинизма настолько дискредитировали горы, что нам туда путь заказан». Я едва сдержался тогда, но сейчас, на берегу Ванзее, глядя во тьму над виллой «Марлир», пришёл к выводу, что такой жёсткий подход осмыслен. Это при том, что среди моих визави были две девушки, мать одной из которых выучила иврит и прошла гиюр[1], в то время как мать другой и слышать ничего не желала о Шоа[2].
Мне снова во время забытья привиделся Босх, его странник, а утром меня разбудила карканьем ворона на ветке над головой. Я едва продрал глаза, когда ко мне подошёл встревоженный сторож. Я не сразу сумел встать, очевидно, ночь, проведённая на земле, отозвалась в мышцах, и боль в спине схватила меня стальными челюстями поперёк туловища, так что какое-то время я сидел на корточках перед сторожем, перед зеркалом озера, не в силах произнести ни слова. Мне было почему-то стыдно, будто я был в корне виноват. Наконец я поднялся, сторож проводил меня и протянул ключ от комнаты. Не успел я завалиться спать, как постучалась девушка, координатор Литературного коллоквиума, которая выдала денег на месяц жизни.
Холодная ночёвка не прошла даром, к вечеру я проснулся под крышей дома, у порога которого провёл ночь, от боли, возникавшей в пояснице при малейшем шевелении. Кое-как сполз с кровати, на четвереньках добрался до стены, а по ней до туалета. Где-то на середине пути обратно у меня выступили слёзы, и я подумал, что это хорошо: в сущности, я забыл, когда последний раз плакал, а ведь всегда есть что оплакать. Вернулся я тем же путем и сумел оторваться от стены и упасть не на пол, а на кровать. Ничего не оставалось делать, как смотреть в потолок и в окно, в котором видны были покачивающиеся верхушки деревьев. В Берлине я был второй раз в жизни, я стал вспоминать, что запомнилось после первой поездки два года назад, и это оказалась пустота, в которой я очутился, когда добрался до Рейхстага и попытался представить, как здесь выглядел город во время войны в то самое мгновение, когда было водружено Красное знамя. Я вспомнил фотографию того же времени одного еврейского поэта в шинели и фуражке, капитана Советской армии, у Бранденбургских ворот держащего в руках голову Гитлера, чёрную, отломленную от статуи. Вокруг поэта раскатанная в прах и слякоть – машинами и танками – пустошь города. Внезапно я осознал, что боль наполняла меня, как эта самая пустота военной разрухи, теснила изнутри и снаружи, и тут я понял, что на сегодня назначены две встречи, отменить которые теперь было невозможно.